Допросы (студенты «запирались», не называя никого) шли несколько дней, хотели пойти виниться настоящие инициаторы истории, но их не пустили: это были бедные, без средств и связей молодые люди; расправиться с ними ничего не стоило. Наконец было принято соломоново решение: пусть возьмут на себя вину добровольцы – из тех, за которыми и знатная родня, и связи. Родня и связи службу свою сослужили: зачинщики – и настоящие, и ненастоящие – отделались трехдневным карцером, куда товарищи «наказанных», пользуясь пристрастием сторожа к горькому зелью, свободно приносили сыр и дичь, вино и ликеры, паштеты и сигары. Словом, вместо карцера вышел трехдневный лукуллов пир: днем спали, пировали ночью, и не вшестером, а большой компанией – после полуночи сторож, уже хмельной в доску, пропускал в карцер всех желающих.
Так и кончилось ничем, если не считать, что «устроители обиды» остались в моральном выигрыше: «Мы Малова прогнали до университетских ворот, а Николай его выгнал за ворота» (Герцен). А тут и сессия началась, осложненная неудовольствием студентов: по случаю холерного отпуска старшекурсникам набавили год. К Лермонтову, как и ко всем первокурсникам, это не относилось. Он с отличием сдал все, что положено было сдать, и 18 мая благополучно уволился в законный отпуск.
Глава десятая
Впоэме «Сашка» Лермонтов с явным сочувствием и не без ностальгического аккомпанемента помянет студенческие годы, однако тогда, в первой юности, и университет, и все с ним связанное (однокурсники, профессора, экзамены и т. д.) оказались на окраине жизненного пространства, за художественное освоение которого он взялся сразу же после отмены карантинных ограничений. Аким Шан-Гирей, вспоминая кузена, каким тот был в университетскую пору (с января 1831-го по апрель 1832-го), пишет, что Мишель «любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады».
Казалось бы, что может быть естественнее, а следовательно, и банальнее для семнадцатилетнего юноши?! Невольно вспоминается Евгений Онегин (первой главы), которого Пушкин наделил своим собственным опьянением светской жизнью по выходе из лицейского «заточения». Для одного из маскарадов, видимо в Дворянском собрании в конце 1831-го или в начале 1832-го, Михаил Юрьевич даже сочинил (заранее, загодя), как уже вскользь упоминалось, серию новогодних мадригалов и эпиграмм, «назначенных», как пишет Шан-Гирей, «разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде». Когда эти тексты (то, что уцелело) спустя много лет стали появляться в печати, Аким Павлович возмутился: «Какой смысл могут иметь… очень слабые стишки в собрании сочинений поэта?» К счастью, издатели с мнением Шан-Гирея не согласились. Смысл новогодних мадригалов и эпиграмм не только в том, что семнадцатилетний «астролог» (Лермонтов явился на свой последний московский маскарад в костюме предсказателя судеб) дал достаточно точную характеристику своим ближайшим знакомым. Смутивший Шан-Гирея, якобы не достойный обнародования игровой цикл свидетельствует, что Михаил Юрьевич благодаря «неутомимой наблюдательности» за полтора года сильно продвинулся в понимании человеческой природы. Юрий Волин, главный герой начатой в холерные месяцы трагедии «Люди и страсти» (1830), признается приятелю: «Лучшим разговором для меня было размышление о людях… Как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое…»
Каким образом Юрий Волин осуществляет это желание, в трагедии не объясняется. Объяснение мы находим в следующей части драматургического диптиха – «романтической драме» «Странный человек» (1831). Предпослав «Странному человеку» эпиграф из Байрона: «…Меланхолический взор – страшный дар, он не что иное, как телескопическое прозрение истины», Лермонтов наделяет Владимира Арбенина и еще одним собственным свойством – страстью к самопознанию: «О! как бы я желал предаться удовольствиям и потопить в их потоке тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом!»
Хотелось бы, не получается… Ибо непонятно, как использовать, как превратить в литературу добытый столь трудоемким способом жизненный опыт? Как построить из сырого строительного материала дом? Для писателей ХХ века уподобление художественного мира человеческому жилью хотя и не типично, но и неудивительно. Есенин, к примеру, полагал, что стихотворение должно и расти, как дерево, и строиться, «как изба нашего мышления», а Виктор Соснора один из своих прозаических опытов назвал «Домом дней». В пушкинские времена слово