Эта камера, кормежка и освобожденные от кандалов руки ощутимо свидетельствовали о перемене в судьбе Виктора. Предложение принято — и вот первые результаты. Задаток в счет будущих благ. И хотя это никак не подчеркивается — ублажают его недаром. В этом Виктор не сомневался. Кайматцу просто хочет его подкормить, потому что ему нужно, чтобы Виктор был «в форме». И потом капитан же ясно сказал: «Вашу искренность мы испытаем».
Однако Кайматцу не спешил его использовать. Быть может, он еще заканчивал следствие, допрашивал Ценгло, Средницкого и бог знает кого еще. Может, Мусю, Лизу, Тао, Коропку?..
Все это мучило Виктора. И от этой мысли не удавалось отделаться резонным доводом, что ведь не он виновник катастрофы, напротив, он сам оказался жертвой неудачной выдумки доктора. Доктор попал нечаянно на минированный участок — и вот последовал взрыв.
Однако никакие рассуждения не могли изменить того факта, что в его, Виктора, дело впутаны ни в чем не повинные люди, их схватили, пытают, они на волосок от смерти. И умрут, проклиная Доманевского.
Если бы не это сознание, Виктор чувствовал бы себя сносно, был бы почти спокоен, насколько может быть спокоен человек в западне или в заключении. О своем постыдном заявлении он думал без малейших угрызений совести. С подлыми врагами иначе нельзя, любая хитрость и коварство дозволены. Своим заявлением он выиграл время, он жив — пока и этого достаточно. Он остался жив для того, чтобы бежать и за все с лихвой отплатить врагам. Он твердо верил, что это ему удастся. Да, убежит при первом удобном случае. Если не сможет сбежать по дороге в Японию, то сделает это позднее, по окончании школы Накано. Учиться он будет усердно, до конца разыгрывать роль негодяя, изучит все секреты японцев, их приемы… И пусть только его отправят с каким-нибудь заданием или перебросят за советскую границу!
«Тигром меня назвали? Так будете иметь дело с тигром!»
Так он мечтал целыми днями, лежа на койке, закрыв голову одеялом от резкого света и от тех, кто подглядывал за ним в глазок. Только так, под одеялом, он был самим собой, наедине с собой, не боялся, что его лицо выдаст глодавшую его жажду мести, мести, которая стала его верой, единственной пищей для души и смыслом жизни.
«Каждый таит в себе какую-нибудь стеклянную гору и об ее острые края калечит свою жизнь».
Да, хорошо сказала Муся, эти ее слова как откровение. Вот теперь и он, Виктор, познал желание, от которого не избавишься, которому он будет подвластен до конца. Но его стеклянная гора сочится кровью, и края у нее черные от застывшего отчаяния.
Однажды утром пришел очкастый. С знакомым уже бряцанием шпор он повел Виктора из подземелья наверх. Виктор шел впереди, шаркая деревянными подошвами.
Он увидел лучезарное небо, потом серую стену и яблоню.
Цвела эта яблоня в углу небольшого двора и бросалась в глаза своим девственным белоснежным убором.
У самой стены торчали невысоким рядом косо вбитые колья. Несколько пустых, два — с привязанными к ним людьми: у одного кола — доктор Ценгло, у другого — Средницкий. Стояли наклонно к земле, головы свисали над кольями. Подальше — солдат с офицерским мечом.
Сержант, тот самый, что первый допрашивал Виктора, и какой-то молодой китаец расхаживали перед кольями.
Когда Виктор со своим конвойным проходил мимо, Ценгло поднял опущенную голову и лицо его выразило удивление — не сразу, словно через силу. Он был так истерзан, что все стоило ему невероятных усилий, все он воспринимал сквозь глухое, сковывающее изнеможение. Лицо его опухло, пышная борода ассирийских магов поседела и свалялась. Золотые очки уныло подрагивали на сломанной пружине, одно стекло было разбито… Виктор прочел в его лице удивление и презрительную жалость, затем глаза доктора словно пленкой застлало, и он равнодушно, тупо стал смотреть на лезвие меча в руках солдата.
Средницкий, напротив, весь дергался, тряс стриженой головой. Посиневшие губы его все время шевелились, шепот их напоминал сухой шелест четок. Не переставая бормотать что-то, он проводил Виктора взглядом, полным невыразимой ненависти.
Виктора резануло по сердцу — страшно жаль было доктора и совестно было за свое прежнее мнение о Зютеке. Он, конечно, подлец — но до известного предела. Вот ведь, оказывается, было и у него свое понятие о чести: не выдал товарища и себя этим погубил.
Нужно было крепко держать себя в руках и, помня о своей новой роли, делать вид, будто его ничто не трогает — ни эта картина казни, ни двор, с двух сторон замкнутый тюремными корпусами, а с двух других — неприступной стеной в четыре метра высотой, с колючей проволокой и толченым стеклом наверху.
Из-за стен долетали отголоски и дыхание большого города — ведь все это происходило в центре Харбина, на Цицикарской. Гудки автомобилей, стук колес, говор людей, проходивших под самыми стенами, в двух-трех метрах от обреченных, и запах разогретого солнцем асфальта. Был, должно быть, конец апреля или начало мая…
Все вдруг вытянулись в струнку: во двор входил Кайматцу.