Выходит по ее рассказу так, что дядька Яков в молодости парень был ухорез. Чего задумает — ни живу ни мертву быть, сделает. Жениться решил. Пишет из Сибири настоящей в Сибирь, в деревню, значит, письмо: «Еду домой, потому как надумал с холостяцкой жизнью расстаться. А хорошие девки только у нас дома. Пущай ждут». И еще добавлял, что, наверное, взял бы Машку, Евдокимову дочь.
— Меня, значит, — поясняет тетка Марья. — До Сибири нашей донеслось это, думаю, ухо надо востро держать. Парень ласковый, веселый. Глянулся он мне.
Как у любой девки, было у меня приданое. Отец на ярмарке сундук купил, да огляделся — больно велик оказался. Вот в эту утробу ненасытную складываю я скатерти, пестряки, сак, шубу так называли тогда, тоже склала, а сундук и до половины не заняла. Што делать? А мы бедно жили. Отец и говорит: «Больше нечего у нас класть». Пригорюнились.
Аграфена, подружка моя, ну, Тимонина-то мать, она и тогда больно востроумна была да находчива, и говорит мне:
«А ты, Маш, кирпичей насуй, дак сундук тяжельше станет и приданого покажется больше».
У отца и вправду кирпичи были — печи он клал. Наложила кирпичей в полтора ряда. Сундук тяжелущой, двоим мужикам и не поднять, а приданого все равно еле до крышки. Я реву, отца ругаю, зачем такой сундук купил, а он руками разводит.
Является Яков. Костюм-тройка новехонький, при часах — по жилету цепочка пущена, сапоги лаковые, козырек на картузе тоже лаковый. И сватов посылает к нам. Честь по чести, за двадцать пять рубликов высватали меня. Я пошла с радостью.
Когда сундук-то несли, дак один мужик возьми и заори:
«Чего тяжело больно, будто каменья накладены?!»
Я обмерла: неуж прознал? Стыду, позору-то! Не захочет еще Яков жениться.
Да Аграфена опять спасла. Она на мужика заорала:
«Какие каменья? Башмаки лаковые, сапожки козловые на подковках».
Потом уж в клети, когда Яков уснул, я кирпичи-то тихохонько выложила из сундука да под кровать, там и оставила, будто так и было.
Проснулась поутру, гости уже в избе балабонят. Глядь, а Якова нет. Куды делся? А он, оказывается, кирпичи по клети разложил, будто постель, и на них лежит.
«Спасибо, говорит, женушка, перина мягка».
Я реветь.
«Ладно, не реви, подай-ко в окошко кирпичи».
Выбросили потихоньку их на волю, пока сваха в клеть не зашла. Тут и поняла я, что Яков мой хороший человек. Другой бы по шее накостылял, на всю округу ославил. А этот все на шутку перевел.
Про мужа у тетки Марьи рассказов не на один вечер. Уйдет дядька Яков зимогорить до весны, а сгинет на год. Даже его письма заблудятся где-то, никак до деревни Сибирь не дойдут. Знай, пригрелся возле какой-то чалдонки и голосу не подает.
Четыре раза тетка Марья ездила за Урал, привозила мужа обратно. Вернется он виноватый, но, как всегда, веселый. Мужикам потом в откровенную минуту разведет историю на неделю.
— Больше не поедешь в Сибирь! — сердито говорила тетка Марья.
— А мне и своей, домашней Сибири (деревня то есть) хватит, — смирненько отвечал дядька Яков.
А под осень, слышно, опять пилу точит. Развел, наточил, достал из кармана горошину, положил меж зубьев, и вот она вприпрыжку катится по серебристому желобку. Не соскакивает, не задерживается, значит, к работе пила годна.
Глядишь, вышагивает дядька Яков: в одной руке сундучок с висячим замком, в другой пила, укутанная рядном. Уговорил, значит, тетку Марью, опять собрался в Сибирь дальнюю, настоящую.
Посадил как-то дядька Яков четыре сибирские лиственницы возле дома. Три из них, видно, корова вытоптала, а одна вымахала до неба. И теперь она стоит, из Лубяны от Степанова дома ее хорошо видать. Когда к деревне своей ходил, всегда эта лиственница бодрила, силы придавала. Завидишь ее, и вроде ноги легче шагать начинают.
Когда Степан пришел с войны, дядька Яков уже стал староват, сивой бородой оброс, про смерть заикаться начал:
— Как помру, Степ, дак из лиственницы домовину-то мне сколоти. Лиственница не гниет долго. Слышь, Степ?
А Степан:
— Да што ты, дядюшка Яков, живи не горюй.
Пригнал как-то Степан комбайн, чтобы на дядькиной одворице обмолотить ячмень. Тот весь иссуетился: тетку Марью торопит, Нинку, дочь, подгоняет, Аркашку, сына, ругает:
— Скоряе, скоряе снопы подавайте! Машина зря вертится.
Бегает, трясется. Голова в пепельной седине. Вовсе старик.
Пилил удало, себя не жалел, а тут боязно было, что вхолостую комбайн крутится. И на Степана прикрикнул:
— Да што ты, Степ, зря мотор шумит, еще перегреется.
Машину жалел, а свои силы — это свои, их-то он не ценил.
Не сумел Степан выполнить дядькину волю. Нет, не забыл. И время бы нашел, да некому оказалось лиственницу распилить. Вывелись к тому времени пильщики и в Сибири, и в Лубяне, а пилораму тогда еще колхоз не завел. Было это при Гене-футболисте. При плохом председателе и жить, и помирать плохо.
Вот и сохранилась лиственница — памятник дядьке Якову, о деревне Сибирь напоминание.
Тетка Марья с Нинкой да внучкой Люськой тоже живет в Лубяне. Дом их без разборки перетащили на тракторе. Степан частенько заходит к ним: может, чего надо сделать?