Отпили вина, иного на этот раз аромата (и купажа?), укрепили силы терпким, солоноватым сыром. «А вот каша от Геракла не была сейчас предложена, – отметил Ковригин. – Чуткое существо этот друг Каллипиги, деликатное…» Однако, судя по прикосновению солнца к холмам на западном окаёме местности, могло стемнеть. А Ковригин знал, как быстро опускается и густеет в здешних краях вечерняя темнота. Именно опускается и вроде как под куполом угрюмого парашюта. Северянин Ковригин, судьбой определенный проживать в часе лёта от белых ночей, журналистскими наездами бывал, а то жил и в полуденных краях. И в них – и в предгорьях Семиречья, в частности, и в шумной, подсвеченной бывшими столичными огнями Алма-Ате в минуты заката не раз испытывал чуть ли не приступы тоски и одиночества. Затосковал он и теперь. Никакой потребности плестись куда-то в нём не возникло, не было ни сил, ни желания. Никому он не был нужен, никто его не любил («Паниковский…» – лениво шевельнулось в Ковригине и притихло). Ладно – «не нужен», «никто не любил», важнее было другое – самому ему, Ковригину, всё было сейчас безразлично, какие-либо интересы – к делам ли, к женщине ли, ему единственно необходимой, в нём иссякли. Да и откуда взяться такой-то женщине? «Положу под голову войлочный колпак, укроюсь чапаном-халатом, – решил Ковригин, – и задрыхну… Змеи? Ну, змеи… Пусть мной и займутся… Самое время!»
– Нужно идти! – над Ковригиным стоял козлоногий мужик. – Надо спешить…
– Ночь… – пробормотал Ковригин и закрыл глаза.
Услышал – спутник его, намеренный пересечь в Джаркенте границу с Грецией, снова уселся рядом.
И сейчас же услышал звуки свирели.
Поначалу Ковригину, в дремотном уже состоянии, почудилось, будто мелодией свирели ему сообщается о том, что кондор пролетел. И будто бы заиграл оркестр Ласта. Но пролетали ли когда-нибудь над Аягузом кондоры?
Мужик словами уже не призывал Ковригина в походы, а играл и играл. Имя Врубеля произнёс он, пожалуй, невпопад. Или с иным, нежели понял Ковригин, смыслом. Врубелевский Пан был в возрасте, широк в плечах и коренаст, а голова его была будто бы покрыта седым мхом. Аягузский же спутник Ковригина, куда уже в кости, бороды не имел вовсе и казался простодушным и доброжелательным. Музыка его свирели (или двойной флейты? Ковригин не смог установить…) уже не напоминала оркестры с ударными группами, она словно бы изливалась нежно-серебристым ручьём и вызывала у Ковригина мысли об ангельском пении.
Ковригин (всё же с ворчанием) поднялся с земли, прихватил войлочный колпак, удивился тому, что на колпаке, так и не ставшем для него подушкой, лежали две никем не исписанные тетради в клеточку, взял и их и пошёл за козлоногим в Жаркент. Вокруг возникли движения и шуршания, поначалу еле слышные, потом всё более ощутимые и очевидные. И явно – разных свойств. Возможно, свирель поспешавшего к базарным рядам с грецкими орехами (левая рука его держала теперь заячий посох) заставила подняться не одного лишь Ковригина, а и всякую степную живность – тушканчиков с сусликами, мелких змей и ящериц, не исключено, что и лягушек, и уж конечно, жуков разных жизненных назначений… Вроде бы и звуки взмахов птичьих крыльев слышал над собой Ковригин. А не побрёл ли за ними и верблюд?.. «Куда я? Куда? – вяло спрашивал себя Ковригин. И отвечал себе: – А не всё ли равно куда? Тебе сказано: надо идти и надо спешить…»
И ангельски звучала свирель, и энергичнее становились движения заячьего посоха…
57
Здесь мне, как рассказчику о некоторых событиях из жизни Александра Андреевича Ковригина, приходится на время стать толкователем случившегося с ним под Аягузом и ведомого его знакомым с чужих слов. Или предполагаемо случившегося.
Александр Андреевич Ковригин пропал. Уже пропала Елена Михайловна Хмелёва. И пока не нашлась. Теперь пропал Ковригин. Хмелёву вроде бы никто уже не разыскивал. Ну, если только Острецов и его люди. Их поиски, коли они продолжались, происходили тихо и как бы втайную… О Ковригине же в Москве зашумели и принялись судачить в интернете о его личности и о его возможных похождениях. Не исключено, что и опасных. Или даже погибельных.
Правда, не сразу.