Соблазном XIX века был «последний синтез», который бы навсегда упразднил всякое умственное беспокойство, всякую потребность в мысли, дав человеку если не счастье, то твердые основания, которых не смогло уберечь христианство. Этот замысел не удался, несмотря даже на то, что отдельные народы живут до сих пор под его обаянием, и – скажем – «просвещенный» и «свободомыслящий» француз и сегодня говорит: «Да, вселенная омерзительно холодна, а моя судьба в ней ужасна, но меня должно утешать сознание того, что в основании здания будущего будут и мои кости», причем этот чудовищный взгляд не мешает ему пить вино и принимать женские ласки. Эта философия холодна и блестяща, придает обаяние благородства самому пошлому лицу… и ужасающе пуста. Непреходящее ее «достоинство» только в том, что неверие, отчаяние, гордость из недостатков, если не прямых грехов, она делает признаками высокого развития, придавая их обладателю вид смирения и благородной грусти… «Предпочитая самоубийство тяготам естественной смерти, я всё равно убежден, что светлые идеалы свободы, равенства и братства восторжествуют», говорит этот современный римлянин – т. е. француз новейших времен. Действительно, со времен Рима эгоизм и ходульное благородство, прикрытие честолюбия, так тесно не переплетались. Это желание всю честь непременно приписать себе, казаться выше ростом, даже совершая низменные поступки – мы не видели его со времен римской древности. В сущности, мечта о «последнем синтезе» была признаком упадка, усталости после тысячелетнего беспокойства. Против христианства XIX век возмутился не потому, что оно давало закон, а потому, что оно слишком много места оставляло свободе. Мечтой столетия стало найти закон незыблемый, которому можно было бы радостно поклониться, и Маркс, Дарвин и Фрейд со временем утолили эту жажду. На них западное человечество успокоилось, сдав наконец свою свободу в архив. «Последний синтез» оказался ярмом крайнего и последовательного детерминизма, смысл и значение человеческой личности признающего не больше, чем великие тирании XX века, которые он и вдохновил.
***
По отношению к истории возможна вовлеченность или исключенность; в первом случае мы признаём историю длящейся, во втором – законченной. В первом случае историк изучает события и нравы, во втором – выводит «общие законы», которым (будто бы) подчинялась прошедшая история, но из-под действия коих настоящее волшебным образом освобождается. К этому разряду историков принадлежал Карл Маркс, который все «законы» относил к прошлому и чуть-чуть к настоящему, будущее же освобождал от всяких законов вообще. Приятие западным человечеством формулы «скачок из царства необходимости в царство свободы» есть мера, в известной степени, его тоски по чудесному. Мало-мальски трезвые поколения не смогли бы увлечься ни Гегелем, ни Фейербахом, ни Марксом. Однако жажда цельности в мировоззрении была так велика, что самое невероятное принималось современниками на веру. Удивительно читать историю духовного развития Герцена. Быв сентиментальным христианином (при решительном перевесе определения над определяемым, т. е. во всём человеком настроения) и притом почитателем Гегеля, он прочитывает Фейербаха и в одночасье освобождается от Евангелия и от Гегеля… Это не «история умственного развития», это история умственной чехарды! С другой стороны, счастье Герцена в том, что он жил в еще сравнительно незатронутую разложением эпоху, иначе – лет на сто позже – от идеалов своей юности ему пришлось бы переходить не к Фейербаху или Ницше (всё-таки серьезным и духовным писателям), но, скажем, к какому-нибудь Фрейду… Тут уже и Герцен мог бы возмутиться! Однако сила всякого умственного соблазна в его постепенности, в том, что каждая последующая ступень извращения истины подается публике не раньше, чем та делается способной ее принять. Ложь, иначе говоря, всегда достаточно правдоподобна для данных обстоятельств, или вовсе не имеет успеха. Всё идет ступенями. Почитателю Гегеля предлагается Фейербах; его потомку Ренан; на долю последующих поколений остается Фрейд; а дальше область мысли кончается, и начинается соблазнение оптом и в розницу при помощи первобытных инстинктов, в общем, «массовая культура» с преступно-сексуальным гарниром… Ложь, повторю эту мысль, знает свое дело и никогда не предлагает массам больше, чем они способны принять.
***