— Какой вы дотошный, Викентий Александрович — это же царские цацки. Вот тут знак и темляк, они нам не нужны — мишура от прошлого режима. А сама шашка есть боевое оружие и не может быть на руках у подследственного. Но если Григорий Борисович с примет советскую власть и даст нам письменное заверение не бороться против нее, то я немедленно ее верну, и даже дам разрешение на ее хранение. А если вступит в ряды Красной армии, то и носить свою шашку может.
— Какое там «письменное заверение», если больной лицом своим не владеет — вы что не видите, что у него левую сторону частично парализовало? Какая борьба против советской власти в таком состоянии⁈
— Второго дня однорукого офицера взяли — винтовки прятал. Для чего спрашивается? В нас стрелять?
— Да что вы такое говорите? Винтовка денег стоит, а в Ачинске стволы от них змеевиками на самогонные аппараты ставят.
— Весь уезд спился, — с нескрываемой ненавистью фыркнул чекист — интеллигентного вида еврей из хорошей семьи, в очках — ему бы на скрипке играть. — Ничего, мы это безобразие скоро прекратим — там разверстка непременно будет. Раз зерно на самогон идет, то мы вправе его конфисковать на нужды тех же инвалидов недавней войны. Нам людей кормить надо, а не подпольные винокурни устраивать.
— То правильно, а то безобразие сплошное порой твориться, — произнес врач нейтральным голосом, не уточняя, откуда взялось это «безобразие», и кто его насаждает. Тут материя «тонкая», и в причины лучше не вдаваться, а просто констатировать наличие самого факта, при этом не забывать, что тут пусть и лазарет, но тюремный.
— Куда вы намерены отвезти гражданина Патушинского на излечение? К себе в больницу, или в Иркутск, где у него родственники?
— До Иркутска не доедет — умрет в дороге. Больному нужно две-три недели, чтобы немного оправится. И лучше за городом — у меня есть дом в Торгашино, я его сдаю пациентам, что желают продлить излечение на природе, но вблизи от города, а казачья станица тут напротив, через Енисей.
— Можно и в Торгашино, — старик ощутил, как при этих словах, сказанных с плохо скрытым недовольством, чекист поморщился. — Хотя не доверяем мы этим казакам, что мятеж со своим атаманом Сотниковым в январе нам там устроили. Носят свои лампасы…
— Так ведь и художник Суриков родом оттуда, — примирительно произнес врач. — Да и чем лампасы могут быть опасны? К тому же после апоплексического удара мятежи не устраивают.
— Ладно, везите туда, препятствовать не стану. Да и всегда проверить можно — пароходы на ту сторону всегда ходят. Везите уж на излечение Григория Борисовича — пусть поправляется, желаю ему здоровья. Провожатых дам, и пролетку выделю для вещей — довезете до пристани…
Голова немного закружилась — старик жадно вдыхал теплый майский воздух. Он полулежал на мягком сидении, бережно поддерживаемый врачом, к плечу которого привалился мешком. Зато глаза кое-как поверили тому, что видел — в Красноярске приходилось бывать в той жизни, но это был совсем другой город, чем тот, что он увидит через полвека.
Старинный, с каменными особняками и сплошной деревянной застройкой, с маковками многочисленных церквей, увенчанных крестами. И с грязными до омерзения улицами, и такими же окнами — казалось, что с начала революции люди забыли о чистоте. А еще бесконечные очереди у магазинов и лавок — и если такое зрелище становится обыденным в зажиточной Сибири, то страшно представить, что твориться в России, как тут всегда именовали европейскую часть, отделенную хребтами уральских гор. И единственное, на что можно было смотреть с удовольствием — на широкую синюю ленту величавого и сурового Енисея, воды которого направлялись на север, нисколько не интересуясь тем, что творилось на берегу.
Да и к чему вмешиваться в вечные людские склоки⁈
Глава 5
— Да как же такое несчастье случилось? Григорий Борисович, ведь это я! Вы что, меня не признали, вашь бродь?
Голова надрывно болела, старик лихорадочно старался как можно скорее разобраться в ситуации, яростно напрягая уже не свою, «чужую» память настоящего Григория Борисовича Патушинского, каковым он стал. Но пока ответа не находилось и он растерянно смотрел на бородатого матерого казака лет сорока трех, в фуражке с желтым околышем, с надломанным козырьком. Блеклые желтые лампасы были на поношенных, синего цвета шароварах, заправленных в обрезанные, с короткими голенищами сапоги. И тут память развернула картинку, двигающуюся как старинная черно-белая кинолента. Нахлынуло забытое ощущение, что скрывалось в закоулках чужой пока для него души. Он вспомнил, где видел этого казака, телом и руками своими, вернее чужими, осознал.