— А-а! — Ронжин зевнул, потянулся и добавил: — А случилось вот что… Часов в пять утра в приемной райкома раздался телефонный звонок. Сонный дежурный нехотя встал с дивана, поднял трубку. «Это говорят из районной больницы, — услышал он. — Карета «Скорой помощи» подобрала на мосту через Верду избитого до полусмерти человека. В кармане у него найдено удостоверение члена пленума райкома.
«Как фамилия?» — спросил дежурный.
«Карандашов»…
Ронжин повернулся на бок, лицом к обшивке, позевал, повздыхал — и вскоре до меня донеслось его спокойное, мерное дыхание.
А я долго ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Но сон не приходил. Лезли в голову всякие мысли. Я думал о Парамонове. Мне вспоминались встречи с ним — в Липягах, в районе, на всяких собраниях. Константин Васильевич был, бесспорно, честный человек. Но — прав Ронжин — уж очень честолюбив. Слава вскружила ему голову.
Думая о нем, я старался представить себе состояние Парамонова, когда ему сообщили об избиении Карандашова. Любой на его месте, наверное, испугался бы… Тут мне снова показалось, что за палаткой погромыхивает кастрюля. Внимание мое переключилось, я прислушался. Оказалось, что это похрапывал в палатке Володяка…
Заря занялась; и пробудились уже и загалдели птицы, — я все еще не спал. Смирившись с мыслью о бессонной ночи, я успокоился и снова стал думать о Парамонове. О Парамонове и Карандашове… Куда поехал Константин Васильевич утром — в райком или в больницу? Я вспомнил слова Ронжина, когда мы проезжали Выселки: «Значит, выздоровел…» И я понял теперь, почему Василий Кузьмич не поехал селом, а свернул в объезд. И, поняв это, стал думать о Ронжине, который столько лет работал вместе с Парамоновым. Сидел рядом с ним на заседаниях, ездил на рыбалку; и они, может быть, спали вот так же рядом, как мы теперь. Я старался представить себе, о чем они говорили…
Незаметно сон все-таки пришел. Но спал я по всей видимости недолго.
Когда я проснулся, солнце уже взошло; над рекой еще лежал туман. Луг курился от испарины, как материн блин, когда она его снимает со сковороды.
Ронжина в машине не было.
Я вышел на луг, потянулся так, что хрястнули кости и, решив искупаться, пошел к реке. Навстречу мне из-под обрыва поднимался Василий Кузьмич: босой, рукава клетчатой ковбойки подвернуты выше локтя.
— Доброе утро!
— A-а, проснулись? Нельзя спать, когда вокруг такая красотища! — проговорил вместо приветствия Ронжин.
— Да, утро хорошее, — согласился я.
— Вы, может, привыкли, — сказал Василий Кузьмич, — не замечаете красоты. А я, после того что случилось со мной, как бы заново родился. И заново узнаю все: и утро, и росу, и соловьиное пение… Помню, когда вы меня отвели на квартиру к Анисье Ивановне… утром проснулся я, вышел на крыльцо… Солнышко. Петухи поют. Капель с крыши… Стою — двинуться не могу: сперло дыхание от радости! От полноты жизни. Подумал я тогда: «Эх, Васька, Кузьмов ты сын! Сколько же ты потерял вот таких рассветов! Не увидел их, не любовался ими… А все из-за того, что нравилось сидеть в кабинетах»… Ведь я начинал агрономом… и видел все это, и радовался…
Я заметил Василию Кузьмичу, что он уж слишком разошелся насчет «кабинетов»… Выходит, что всем служащим непонятна и недоступна красота природы.
— Отчего же недоступна! — не согласился со мной Ронжин. — Можно, наверное, и сидя в кабинете оставаться человеком. Но это когда работа — так работа! А то: какая у меня была работа? Ждать команды товарища Парамонова… выполнять то, что он прикажет…
Мы помолчали, наблюдая за тем, как с реки, клубясь, поднимался туман.
— А Полунин все спит? — спросил Ронжин.
— Похрапывает.
— Пойду будить его. Надо снимать переметы и донки да ехать. Самое время просо сеять.
Василий Кузьмич пошел к палатке, а я — к Дону, купаться… Я был еще в воде — вижу: Полунин идет с ведерком — снимать закидушки и подпуска. Пришлось помочь ему. Донки мы выбрали быстро. С двух сняли окуней — так себе, небольших, а на третьей оказалась щучка — ничего, приличная. Ну и поводила же она нас…
Подпуска стояли ниже омута. И Володяке пришлось лезть на помощь мне, в воду. На переметах мы сняли хорошую добычу. Не было ни одного пустого крючка: на каждом что-либо да сидело. Целое ведерко набралось: и голавлики хорошие, и плотвицы.
Мы возвращались к лагерю — довольные, возбужденные. Ронжин уже успел разложить костер. Над лугом стелился дым. Приятно попахивало сухими ветками ольховника.
Василий Кузьмич, сидя на корзине из-под снастей, разговаривал с какой-то девочкой. «Да это же Таня — дочка хозяйки! — узнал я. — Знать, за кринкой пришла».
Я поздоровался с ней, как со старой знакомой. Девочка была курносая, веснушчатая, симпатичная. Особенно хороши у нее глаза — большие, широко расставленные — они на все глядели восторженно и удивленно.
— Танечка молодчина, — сказал Ронжин. — Она нам еще молока принесла. Да вот денег не берет. Говорит, мама не велела.
— Мы ей рыбой отплатим! — Я взял ведерко, выбрал самого большого голавля, жирных плотвиц, положил их в кринку и подал ее Тане. — Мать сварит папе уху.
— Папа сам наловит.
— Он у тебя тоже рыбак?