Были б машины — иное дело. А то нет их, разбрасывателей. Бирдюк возился всю зиму, сам думал смастерить. Хотел тележку от копнителя переоборудовать в разбрасыватель. И сделал будто бы. Но вчера попробовали— заедает что-то шестерня передач. Раз машины нет, пришлось с утра скликать всех баб в поле. Даже доярок с ферм сняли. Даже школьников Лузянин попросил на подмогу.
Пришлось уважить председателя. Правда, занятий мы не отменяли: просто отобрали ребят посильнее, повыносливее, дали им фартуки, рукавицы — и сюда, к дубу.
Но ребят одних, без догляда, в поле не отпустишь. Мало ли что взбредет им в головы? Начнут озорничать — глаза засыпят друг другу, греха потом не оберешься.
Пришлось пойти вместе с ними: приглядывать, чтоб не шалили. Но расхаживать по полю без дела, как у нас говорят, руки в брюки, — это не по мне. Я, как и все, повязал поверх ватника материн рядновый фартук и вместе со всеми бегаю от рубежа да на поле, с поля — да на рубеж…
Все б ничего, если б не ветер.
В тихую погоду — красота! Лишь успевай захватывать пригоршни из фартука. И от рубежа идешь — бросаешь, и к рубежу. А теперь рассевать можно только по ветру. Приходится с полным фартуком тащиться через все поле.
Часу мы не поработали, а в пояснице у меня ломило так, будто я весь день кирпич на леса таскал. От напряжения в глазах темнеет, зеленя начинают казаться фиолетовыми. Только и думаешь: вот еще один фартук… еще… Когда же конец этой клетке?
— Отдохните, Андрей Васильч!
Я отрываю взгляд от фиолетовых рядков озими. Навстречу мне от рубежа, где стоял трактор с бирдюковским разбрасывателем, — Ронжин. Черный кашемировый плащ на нем весь пропылен суперфосфатом, отчего кажется серым; резиновые сапоги словно посыпаны пудрой.
— Отдохните! — повторил Василий Кузьмич. — Дайте команду ребятам. А сами пойдемте, покурим.
— Что ж, перекур так перекур! — сказал я радостно. — Ребята, перемена!
— Перемена! Перемена! — подхватили ребята.
Они вмиг опорожнили фартуки и, снимая их на ходу, пошли на рубеж, к трактору. Мы с Ронжиным потянулись за ними следом. Когда мы вышли на рубеж— ребят уже след простыл: убежали в лес. На серой полосе никогда не паханной земли, отделявшей наши, липяговские, поля от полей соседнего, Ново-Александровского совхоза, белели кучки суперфосфата. На одной из них — на той, что была поближе к трактору, — чернели ребячьи фартуки. Я тоже снял свой передник, завернул в него рукавицы и, бросив сверток на землю, достал пачку сигарет.
Ронжин, поджидая меня, стоял возле разбрасывателя и о чем-то разговаривал с Нюркой Сохой — трактористкой.
— Здравствуйте, Анна Степановна! — проговорил я, подходя к ним. — Что случилось? Отчего стоим?
Нюрка копалась в моторе и отозвалась на мои слова не сразу. Я даже смутился: не обознался ли я? Не Егорку ли Осьмеркина окрестил я Анной Степановной? Ошибиться нетрудно: Нюрка очень походила на парня. На ней был промасленный ватник, в каких ходят все трактористы; шапка-ушанка с лихо затянутыми на затылке тесемками; стеганые брюки заправлены в кирзовые сапоги.
Но вот, видимо, покончив с делом, Нюрка (это все-таки она была!) бросила в кабинку гаечный ключ и, вытирая лоб тыльной стороной ладони, сказала в сердцах:
— Черт знает что! Мой-то дурак и тот чего-то разладился. Кашляет, как простуженный. Знать, припарки ему захотелось.
Ронжин покачал головой. Видимо, Василию Кузьмичу не понравился несколько грубоватый Нюркин юмор. А мне речь ее нисколько не показалась грубой: я привык.
Нюрка Соха — моя соседка. Сохой ее прозвали не потому, что она — единственная в Липягах женщина-трактористка. Это прозвище у нее чуть ли не с детства. Нюрка всем хороша вышла: и стать у нее на загляденье, и лицо румяное, и глаза большие, и певунья каких мало в селе, и в работе любой никому не уступит. Но был у Нюрки изъян небольшой, который долго отпугивал от нее женихов. Изъянец этот— нос. Как у нас говорят, он ей по ошибке достался. Представьте себе: на милом девичьем лице — большущий мужской нос. Мало того, что он великоват, но к тому же еще и нескладный какой-то: узкий и прямой, как рассоха у сохи, — та самая загогулина, где крепится палица.