Пока Беньямин пишет в
Москве (а не о Москве, находясь уже в Берлине), дистанция почти незаметна, «жизнь москвичей постигается в основном через мелкие детали и ритуалы, многие из которых необычны для внешнего наблюдателя и регистрируются так выпукло, как это мог бы сделать человек, не владеющий русским языком, тот, чьим единственным языком является глаз»[212]. Тот, кто все же владеет русским языком, обычно называет это остранением: понятие, введенное Шкловским за десять лет до визита Беньямина, к тому моменту уже распространилось в русском языке, а вскоре станет известно и на немецком[213]. И все же, по мнению Рыклина, «коллективности революционной речи он <Беньямин> противопоставляет зрение с его способностью к бесконечной детализации и приватизации через описание»[214], снижает коммуникативные функции языка «в пользу его более изначальных, номинально „вещных“ аспектов», пользуется «принявшим обличье вещей языком»[215]. Все эти философски привлекательные выражения имеют своим эмпирическим субстратом описанные выше культурные техники индекса и репортажа, где акцент делается на зрительной или даже осязательной чувствительности к «интенсивной детали»[216], а интерпретирующая нарративность уходит на второй план. Однако все это осуществляется на письме, скорее эмулирующем эмпирические процедуры. Статья в энциклопедию так и не войдет (в изначальном виде, а будет переписана до неузнаваемости), места иностранного корреспондента Беньямин так и не получит и в итоге вернется в Берлин с дневником и полным чемоданом игрушек.Мы так подробно останавливаемся на двухмесячном путешествии и дневниковых записях о нем потому, что в их следствие в Европу будут экспортированы интуиции, чрезвычайно созвучные советской фактографии. В «нежном эмпиризме» и «фактичности, ставшей теорией», практикуемым в Москве зимой 1926–1927 года, Беньямин вплотную подходит к проблематике литературы факта[217]
, которая, в свою очередь, грамматикой своего названия оказывается обязана немецкому романтизму[218]. По возвращении в Германию Беньямин на свой манер выполнит обязательства перед заказчиком и напишет несколько эссе, вдохновленных советской литературой, а также станет одним из наиболее активных реципиентов производственной теории искусства, к которой мы и переходим в следующей главе.Если в случае натуральной школы тексты немецких философов, переводившиеся с большими огрехами, определяли профиль критики Белинского и, следовательно, литературы XIX века, то к XX веку отечественная традиция литературного позитивизма
уже сама заражает немецкого философа, который приехал в Москву проникаться «фактичностью, ставшей теорией» и в итоге ввез элементы этой теории реальности в Германию вместе с партией игрушек. В отличие от техник философского импорта XIX века[219], Беньямин интересуется не только текстами союзников по левому авангарду, но и их практиками (оперативной фактографии), а также повседневной материальностью (вещами, деталями и ритуалами), которые по мере возможности он и коллекционирует в своем дневнике и в своем чемодане.* * *
Одним из вполне неожиданных артефактов в багаже Беньямина оказывается интерес к очерковой литературе XIX века на русском языке. Десятилетие спустя после попытки импортировать свои размышления о немецком романтике в Советскую энциклопедию и практиковать нежный эмпиризм на московском морозе Беньямин предпринимает попытку культурного импорта в обратном направлении и посвящает свои размышления прозе Николая Лескова – в эпоху, когда инвестировать надежды на самопроявление коммунистической реальности, равно как и упоминать классовую борьбу в каждой строке уже не приходится[220]
. Именно на материале его очерков Беньямин ставит диагноз западноевропейской литературе (при поставленной рядом – в укор – русской, а также отнесенном в доиндустриальное прошлое идеалом) – угасание искусства повествования.