Факты-действия
Третьякова существуют не только в языковой игре романских корней, но прежде всего в самой политической и медиапрактике писателя, вооруженного теорией пролетарского монизма сознания и действия и отправляющегося в вооружении своих технических средств записи на колхозы. Если монизм обеспечивал фактографию политической мотивировкой такого объединения (а психофизиологическая наука через Богданова – и соответствующей эпистемологией), то «исключительно быстрый темп производства» газетного и других новых медиа, еще недоступный Льву Толстому, но уже известный «Новому ЛЕФу», был осмыслен Третьяковым как повод не только для «механизации грамматики» (Винокур) или «технизации слова» (Гастев), но и трансформации всей литературной системы.Как мы уже указали, не только читатель
должен был «врастать в авторство», но и слушатель или зритель оказывались «действователями»[534]. Если «ежедневно утром, схватив газету», мы еще были должны «перевертывать новую страницу» (а в случае колхозной фактографии, о которой пойдет речь в следующей главе, – подчиняться еще более длительному печатному циклу книги), то в случае «единой ежесуточной духовной волны», как называл радиотрансляцию Хлебников, петля обратной связи и дистанция между описываемыми фактами и самим (ф)актом высказывания сокращалась до минимума[535]. Именно этот технический диспозитив (преобразовывавший как жанровый, так и семиотический характер литературы), а не наивное стремление устранения разрыва между означающим и означаемым, как часто пытаются представить, лежал в основании практики литературной, фото– и кинофактографии[536].Настаивая, однако, на важности медиареволюции советских 1920-х годов, а также последующей литературной эволюции, мы сосредоточимся на «медленном медиа» письма, которое практикует Третьяков уже после прекращения издания «Нового ЛЕФа» в своих поездках в колхозы, а также некоторых ответвлениях и формах послежития фактографии в позднейшей советской и так и не ставшей советской европейской литературе. Узнать о том, что «слово становится действием»[537]
не только по причине ускорения технических средств связи, но и по причине политического «участия в жизни самого материала», могли в начале 1930-х годов уже в основном только немецкие читатели и слушатели Третьякова[538]. Однако испытания слова, становящегося действием, происходят еще в колхозе «Коммунистический маяк», куда Третьяков отправляется несколько раз и проводит там по несколько месяцев в качестве включенного наблюдателя.Глава 5. Наука труда. Техника наблюдателя и политика участия
Наряду с техникой и поэтикой настоящего времени, уже сближавших автора с героем (или даже делавших их одним лицом), оказываются также важны политика пространства и связанная с ней техника наблюдателя[539]
. Дело в том, что даже при устранении опасности жанрово-сюжетной деформации материала и учреждении грамматики газетной и кинохроники оставалась родовая дистанция «пространства литературы» по отношению к действию, искусства – к производству, poeien – к techne. В борьбе с этой дистанцией будет теоретически оформлено и практически реализовано, наверное, наиболее радикальное преобразование литературной конвенции, предложенное Третьяковым.Будучи не способен «отделить себя от объекта труда»[540]
, Третьяков в своей практике подпадал скорее под определение techne, а не poeien в терминах Аристотелевой эстетики. Если литературный позитивизм XIX века вобрал в себя эмпиристскую критику Аристотелева знания (через французский философский сенсуализм и научный позитивизм)[541], то литературный постпозитивизм XX века, сознательно или нет, покушался на Аристотелеву эстетику, продолжавшую жить вплоть до модернистского культа творения как отдельного (от творца) произведения.Техника наблюдателя: «сквозь непротертые очки»
Как мы уже уточняли в отношении корпуса, «классических образцов» метода фактографии меньше, чем теоретических манифестов, поскольку эта авангардная программа была не только неотделима от утилитарной социальной практики, но, как и многие другие, «остановлена на бегу», свернута или даже перехвачена советской ортодоксией. Однако очерк Третьякова «Сквозь непротертые очки» (1928)[542]
получил статус чуть ли не классического. Большинство очерков Третьякова были путевыми и посвящались довольно экзотическим местам вроде Китая или Грузии, да и в этом описывается перелет из Москвы в Минеральные Воды (а жанровый подзаголовок обозначен как «путевка»), но в нем происходит важная рекогносцировка.В предисловии к очерку загадочные Редакторы (за которыми, скорее всего, скрывается сам автор очерка, бывший к моменту публикации редактором «Нового ЛЕФа») уточняют: