Если определение социалистического реализма станет переработкой критического реализма XIX века в его аффирмативную, утвердительную версию[645]
, то литература факта была переработкой литературного позитивизма XIX века в его саморефлексивную версию. По мысли проектировщиков соцреализма, тот мог позволить себе не критиковать общество, ставшее на верные рельсы, в отличие от этого литературный постпозитивизм Лефа, наоборот, культивирует свое критическое отношение к фактам как таковым – вслед за современной ему научной эпистемологией и новыми медиа. Такая реконтекстуализация фактографии возможна благодаря выстраиванию парадигмы литературного позитивизма, изначально связанного не только с литературной и общественной критикой XIX века, но и с его наукой и техникой. Вместо схватывания «социализма в его диалектическом становлении», фактография придерживалась точных методов науки и техники при фиксации фактов, тогда как диалектическим оказывался их монтаж, оставляя в относительной сохранности действительность[646].По аналогии с фикциональным пактом существует документальный пакт, который, однако, не сводится к игре ума на уровне рецепции[647]
, но функционирует во взаимоисключающих режимах объективности и инструментальности, документации и интервенции. Первое обеспечивает не столько прямой, не опосредованный концептуально доступ к реальности, какой может гарантировать определенный литературный стиль (как рассчитывала натуральная школа), сколько определенный тип знака – индексальный[648]. Второе тут же требует трансформации реальности по аналогии с наукой, техникой, политикой и тем, что можно назвать инструментальными дискурсами. Если Фауст рассчитывал «переделать мир с помощью науки» (но никак не с помощью литературы), то литературный (пост)позитивизм XX века, вбирая в себя научную рациональность и технические открытия, а также политический утопизм, но оставаясь формально приписан к литературе, претендует на трансформационный потенциал именно букв. Литература факта стремится сочетать задачи «называть вещи своими именами» и «совершать действия при помощи слов».Поскольку сомнения в возможности отстраненной «физиологической» записи фактов зарождаются уже в середине XIX века – с диагнозом Герцена «мы вовсе не врачи, мы – боль», после чего литература и претендует скорее на то, чтобы «заражать»[649]
, стоит еще раз подчеркнуть принципиальное отличие производственно-утилитарной фактографии от всех предшествующих трансформационных амбиций литературы. Если в своих документальных задачах она опирается на технику механической фиксации, то в инструментальных – на точные научные методы. Именно поэтому и практику Третьякова, «не затушевывающую, а вскрывающую приемы воздействия»[650], мы называем литературой факта высказывания: она обещает более прямой контакт не только между текстом и реальностью (как в литературном позитивизме XIX века), но и между автором, героем и читателем – и это заставляло быть парадоксальной «документальной интервенцией».Раздел III. Литература после факта, или «Продолжение следует»
Вырвавшись из «душных городов», техника движет людей в далекие и опасные экспедиции, из центров на периферию.
Перцов В. Новейшая проза[651]Задолго до отправки на колхозы техника посылала Третьякова в далекие и опасные экспедиции из центра (которым тогда была Москва) на периферию (которым оказывались Китай, Грузия, Пермь, Ангарстрой). Его интерес к социологизирующему наблюдению производственных процессов и этнографическому картографированию советского пространства, его «документализм в расширенном поле»[652]
постоянно требовали новых путешествий и безостановочного движения ad marginem. Такой «радикальный туризм», присущий многим в ту эпоху, от Блеза Сандрара до Андре Жида, может быть понят как еще одна из ключевых характеристик межвоенных художественных интеллектуалов[653].