В качестве тотальной характеристики человеческой жизни, как синоним ее предельности, конечности, граничности «буржуазность» вызывает у Флобера сложную реакцию: в ней соединяются острое неприятие и любопытство, а временами едва ли не сочувствие. Глупо страдать по поводу несоответствия воображаемому совершенству, но абстрагироваться от этого источника страданий значило бы стать «еще глупее птиц»[311]
. Сталкиваясь с обстоятельствами, которые на каждом шагу полагают «меру» нашим устремлениям, мы на каждом же шагу испытываем фрустрацию — но кто догадался бы, в отсутствие сопротивления, о жажде безмерности, которую человек в себе несет? В этом, для Флобера, — извечный парадокс существования.Опыт «граничности» ассоциируется нами, как правило, с наличием некоей объективности, неумолимо себя предъявляющей, с неподатливой инаковостью внешнего мира. Но Флоберу интереснее ситуации, в которых производителем этого опыта выступает сам человек — в силу торопливо-эгоистической готовности судить, заключать, делать окончательные выводы о смысле (vouloir conclure)[312]
или в силу опасливо-самодовольной глухоты к подвижности смысла. Это и есть «секрет» глупости. И наоборот: даже самый малообещающий предмет-предел, став фокусом активного внимания, созерцания, исследования, обращается в пространство бесконечного смыслообразования: «Чтобы вещь стала интересной, надо просто посмотреть на нее подольше»[313]. В той мере, в какой литература предрасполагает к такому разглядыванию, она содержит в себе урок собственного прочтения и косвенно, стало быть, прочтения жизни. Прозу и поэзию, считал Флобер, можно было бы рассматривать как «особый орган, который фильтрует материю и, не изменяя, преображает ее»[314].Отвечая на упорные расспросы о том, какие именно из его личных переживаний или знакомств нашли отражение в «Госпоже Бовари», Флобер нередко утверждал: никакие, все в романе придумано[315]
. Решительность таких отрицаний диктовалась, по-видимому, неприятием наивно-буквалистских прочтений, в которых не было недостатка, — ассоциаций Оме с конкретными провинциальными аптекарями, Бурнизьена с конкретными кюре, тех или иных городков с Ионвиллем и т. д. Отрицать присутствие автобиографического момента в романе нелепо: по образному, слегка ироническому выражению Марио Варгаса Льосы, личный опыт автора расползается по вымышленной им реальности, «как пятно, обнаруживая себя во множестве разнообразных ситуаций и характеров, иногда совершенно неожиданным образом»[316]. Нет такой мелкой бытовой привычки — особенно из числа вызывавших у Флобера отвращение, вроде рисования вилкой по салфетке, — которой он не наделил бы кого-нибудь из своих персонажей. Разумеется, в ткани романа любая из этих деталей реконтекстуализируется, переозначивается, и читатель в итоге имеет дело с опытом индивидуальным, но «ничьим» — предметом возможного отождествления и растождествления. Процесс этот начинается одновременно с началом романа.Первое слово в «Госпоже Бовари» — местоимение первого лица множественного числа — отсылает к некоему коллективному субъекту и одновременно (по своей грамматической сути) представляет собой жест объединения с ним читателя: «Мы готовили уроки…»[317]
«Мы», правда, не знаем еще, с кем объединились, почему и ради чего, — и не успеваем толком узнать, потому что, помаячив на первых трех страницах, призрачное «мы» вдруг исчезает, растворяется в повествовании от третьего лица.Спрашивается: