«Новый человек и его воспитание» – толстенный труд, который на вынужденном досуге писал мой Дед Вася, учитель. Ему бы мемуары писать! Вспомнить бы о том, как перед Октябрьским переворотом приезжал к нему Прокопович. Даже я о том чуть было не вспомнил, когда мы в школе проходили Маяковского. «Где Прокопович? – Нет Прокоповича!» – стали мы вслух читать эти строки из поэмы «Хорошо!», и я едва не сболтнул: «Прокопович был у моего деда в Моссовете!». Но сдержался: стали бы спрашивать, почему был, а я и сам не знал, и взялись бы доискиваться, кто у меня дед.
Было деду что вспомнить, однако несвоевременно. Считая безумием, опасным безумием доверять бумаге пережитое, вместо воспоминаний писал замоскворецкий дед о воспитании. Направление и название труда ему подсказало Ново-Заветное обещание и новой земли, и нового неба, и новых людей. Атеистически толковалось как предсказание революции, но тут же заключался корень и Дедовой неудачи. Педагогическим опусом недобитый эсер хотел доказать, что недаром проедает хлеб под властью большевиков, хотя всё никак не может им простить узурпацию эсеровской программы по крестьянскому вопросу. Понёс он рукопись за угол, в Академию Педнаук, недалеко от дома на Якиманке, где мой дедушка жил, и совсем рядом с психиатрической лечебницей, куда в свое время поместили Сергея Есенина. Мне в детские годы казалось, что близость научного учреждения и побудила деда обратиться в Педакадемию, не надо было особенно «высовываться». Однако внутренние рецензенты, видимо, учитывая его непростительный выбор не той партии, возразили: «Какой еще новый человек?».
Я не вслушивался, но слышал, как дед с отцом, обсуждая отрицательный отзыв, спорили до крика, имел ли дед основания и право писать о новом человеке. Кричали они так долго и так громко, что «новый человек» застрял в моем пробуждающемся сознании словно что-то опасно-недопустимое. Задним числом полагаю, что «новый человек» как идея евангельская показался Педагогической Академии неуместным в труде о воспитании атеистическом, хотя сам Энгельс истоки коммунистического общежития усматривал в христианстве. О том мы знали, но что позволено Энгельсу, то не прощается всем и каждому. Зато в «оттепель» о «новом человеке» стали говорить вовсе-услышанье, и рецензенты из Академии Педнаук, «зарезавшие» рукопись, сами, уже после смерти деда, выпустили толстый том под ими же отвергнутым названием «Воспитание нового человека». Что сказал бы мой дедушка, доживи он до выхода такой книги! Разве не поучительная история? Но советолог предпочёл обратиться к таксисту.
«История русского народа верно отражена в его литературе».
«Это разведшик, идеологичешкий разведшик», – определил Щербина, пришептывая и назначая меня в помощники Симмонсу. Директоры приходили и уходили, а Родионыч, донской казак и балтийский моряк, ставший доктором филологических наук, исполняя иногда по нескольку лет директорские обязанности, оставался заместителем. Директорский пост мог занимать академик, в крайнем случае – член-корреспондент, а Щербину всё не избирали в Академию Наук. «Сил больше нет даже обсуждать таких кандидатов», – услышал я от Н. И. Конрада, возглавлявшего оппозицию Родионычу. С высшим образованием без низшего, какой он, в самом-то деле, академик? Однако Николай Иосифович тогда же в «Литературных памятниках», которыми руководил, вел, себя не щадя, борьбу за Эрнста Неизвестного и его иллюстрации к «Преступлению и наказанию». «Положите мне в гроб, – говорил, – если иллюстрации Неизвестного не опубликуют». Но если Неизвестный – художник, чем Щербина не академик или хотя бы член-корр?