пустейшую книжонку, напечатанную им по-французски в Париже, без
дозволения. Это был опыт политической экономии, представлявшей менее, чем
213
учебник, простую выписку из школьных тетрадок, да и то не совсем толковую, но
во всяком случае уже совершенно невинную [260]. Я, кажется, и не встречал на
веку моем писателя, менее заслуживавшего внимания, как этот Головин, в одно
время игравший на бирже и в оппозицию, пробиравшийся в жокей-клуб, в мир
лореток и в демократические консилиабулы — наглый и ребячески-трусливый, но
он остался в Париже, несмотря на вызов и сделался прежде всех русским
«политическим» эмигрантом и притом из особенного начала, из страха: ему
мерещились всевозможные ужасы, которые по отношению к нему просто были
немыслимы [261]. После напоминовений вроде того, какое получил Головин, круг
дилетантствующих политиков и социалистов наших некоторое время обсуждал
этот факт с разных точек зрения и потом снова отдавался увлекающему потоку
своих занятий и страстного, но безответного вмешательства в интимные дела
французской национальности.
Не должно думать, чтоб эта азартная игра со всем содержанием Парижа
велась только людьми, литературно и политически развитыми: к ней
примешивались часто и такие особы, которые имели совсем иные цели в жизни,—
не культурные. Так, по дороге в Европу я получил рекомендательное письмо к
известному Марксу от нашего степного помещика, также известного в своем
кругу за отличного певца цыганских песен, ловкого игрока и опытного охотника.
Он находился, как оказалось, в самых дружеских отношениях с учителем Лассаля
и будущим главой интернационального общества; он уверил Маркса, что, предавшись душой и телом его лучезарной проповеди и делу водворения
экономического порядка в Европе, он едет обратно в Россию с намерением
продать все свое имение и бросить себя и весь свой капитал в жерло предстоящей
революции. Далее этого увлечение идти не могло, но я убежден, что когда лихой
помещик давал все эти обещания, он был в ту минуту искренен. Возвратившись
же на родину, сперва в свои имения, а затем в Москву, он забыл и думать о
горячих словах, прозвеневших некогда так эффектно перед изумленным Марксом, и умер не так давно престарелым, но все еще пылким холостяком в Москве [262].
Немудрено, однако же, что после подобных проделок как у самого Маркса, так и
у многих других сложилось и долгое время длилось убеждение, что на всякого
русского, к ним приходящего, прежде всего должно смотреть как на подосланного
шпиона или как на бессовестного обманщика. А дело между тем гораздо проще
объясняется, хотя от этого и не становится невиннее.
Я воспользовался, однако же, письмом моего пылкого помещика, который, отдавая мне его, находился еще в энтузиастическом настроении, и был принят
Марксом в Брюсселе очень дружелюбно. Маркс находился под влиянием своих
воспоминаний об образце широкой русской натуры, на которую так случайно
наткнулся, и говорил о ней с участием, усматривая в этом новом для него
явлении, как мне показалось, признаки неподдельной мощи русского народного
элемента вообще. Сам Маркс представлял из себя тип человека, сложенного из
энергии, воли и несокрушимого убеждения — тип, крайне замечательный и по
внешности. С густой черной шапкой волос на голове, с волосистыми руками, в
пальто, застегнутом наискось,—он имел, однако же, вид человека, имеющего
214
право и власть требовать уважения, каким бы ни являлся перед вами и что бы ни
делал. Все его движения были угловаты, но смелы и самонадеянны, все приемы
шли наперекор с принятыми обрядами в людских сношениях, но были горды и
как-то презрительны, а резкий голос, звучавший как металл, шел удивительно к
радикальным приговорам над лицами и предметами, которые произносил. Маркс
уже и не говорил иначе, как такими безапелляционными приговорами, над
которыми, впрочем, еще царствовала одна, до боли резкая нота, покрывавшая все, что он говорил. Нота выражала твердое убеждение в своем призвании управлять
умами, законодательствовать над ними и вести их за собой. Предо мной стояла
олицетворенная фигура демократического диктатора, как она могла рисоваться
воображению в часы фантазии. Контраст с недавно покинутыми мною типами на
Руси был наирешительный.
С первого же свидания Маркс пригласил меня на совещание, которое
должно было состояться у него на другой день вечером с портным Вейтлингом, оставившим за собой в Германии довольно большую партию работников.
Совещание назначалось для того, чтобы определить по возможности общий образ
действий между руководителями рабочего движения. Я не замедлил явиться по
приглашению [263].
Портной-агитатор Вейтлинг оказался белокурым, красивым молодым
человеком, в сюртучке щеголеватого покроя, с бородкой, кокетливо
подстриженной, и скорее походил на путешествующего комми, чем на сурового и
озлобленного труженика, какого я предполагал в нем встретить.
Отрекомендовавшись наскоро друг другу и притом с оттенком изысканной
учтивости со стороны Вейтлинга, мы сели за небольшой зеленый столик, на
одном узком конце которого поместился Маркс, взяв карандаш в руки и склонив