Marigny, и прочел их с самым живым удовольствием. Первое письмо хуже
прочих: в нем даже заметно некоторое усилие сострить; разумеется, не везде, но
кое-где острота не вяжется сама собою к перу, к фразе. Что касается до его
взгляда на театры и город, то при всем его превосходстве, при всем блеске и
глубокомыслии, по моему мнению, это все-таки первое наглядное впечатление. Je ne cherche pas chicane a sa maniere de voir [271]—и, вполне признавая за ним право
смотреть на вещи под своим углом, я все-таки остаюсь при своем прежнем
мнении и не стану подражать славянской нетерпимости Герцена, который меня
разбранил за то, что я осмелился быть не одного с ним мнения. Во-вторых, я
прочел его письма с наслаждением: это так увлекательно, так игриво, это —
арабеск, в котором шутка свивается с глубокой мыслью, сердечный порыв с
летучей остротой; что мне за дело, что я о многом думаю совершенно иначе: всякий имеет право смотреть на вещи по-своему, и Герцен смотрит на них так
живо, так увлекательно, что я вовсе теряю желание спорить: наслаждение
пересиливает всякое другое чувство. Но, по моему мнению, главный недостаток
их в неопределенности точки зрения; да, мне кажется, Герцен не дал себе ясного
отчета ни в значении старого дворянства, которым он так восхищался, ни в
значении bourgeoisie, которую он так презирает. Что же за этим у него остается?
Работник. А земледелец? Неужели Герцен думает, что уменьшение
избирательного ценза изменит положение буржуазии? Я не думаю. Я не
поклонник буржуазии, и меня не менее всякого другого возмущает и грубость ее
нравов, и ее сильный прозаизм, но в настоящем случае для меня важен факт. Я
скептик; видя в спорящих сторонах в каждой столько же дельного, сколько и
пустого, я не в состоянии пристать ни к одной, хотя в качестве угнетенного класс
рабочий, без сомнения, имеет все мои симпатии, а вместе с тем не могу не
прибавить: дай бог, чтоб у нас была буржуазия! Cet air de matador (Этот тон
матадора (франц.), с которым Герцен все решает во Франции,—очень мил, увлекателен, я его мочи нет как люблю в нем, именно потому, что знаю мягкое, голубиное сердце этого матадора, но ведь решение Герцена ровно ничего не
уясняет: оно только скользит по вещам. Все эти вопросы до такой степени
сложны, что невозможно поднять ни один, не поднявши вместе с ним
нескольких...» [272].
Итак, даже оставляя в стороне личные счеты В. П. Боткина с Герценом, который высказывал ему часто горькую правду по поводу его бесхарактерной
поблажки всем внешним приманкам парижской жизни, приведенный отрывок
все-таки выражал мнение и других друзей Герцена, хорошо понимающих
220
причины и поводы демократических возгласов о буржуазии в ее отечестве, но
считавших такие возгласы непригодными для русского общества, которое еще
лишено образовательных элементов, принесенных некогда этой самой
буржуазией в историю. Притом же друзья и не знали, куда еще заведет Герцена
его огульное осуждение Европы, и боялись, что авторитетное слово его отразится
в извращенном виде на умах и представлениях русских читателей. Того же самого
боялись они и от исповеди Белинского, когда он попал за границу и обнаружил
воззрения на западную культуру, близко подходившие к воззрениям Герцена, о
чем еще будем говорить. Может быть, в числе причин, побудивших Герцена
написать позднее вышеупомянутую свою статью, было и желание разъяснить
друзьям свои истинные отношения к европейскому миру и место, которое он
намерен в нем занять. Известно, что в статье противополагалось безвыходному
положению европейского общества появление народа, одно присутствие которого
в Европе тревожит умы, который известен только с мрачных сторон своих, но
который несет с собой народную культуру, качества мысли и сердца, имеющие, по-видимому, большую будущность [273]. К этой ноте, впервые раздавшейся у
Герцена в упомянутой статье, Герцен потом часто возвращался и пробовал брать
эту ноту на множество ладов, но она не у всех друзей вызвала сочувствие, а
некоторые долго находили ее напряженной и фальшивой, несмотря ни на какие
варьяции и смягчения, которыми сопровождал ее почасту автор.
Между тем жизнь Герцена шла по-прежнему очень шумно и весело,
несмотря на внезапные остановки его посреди рассеяний и развлечений Парижа и
наступавшие за ними заботливые ощупывания почвы под своими ногами; но
перерывы эти были недолги, круг знакомых его все более и более увеличивался, беседы разрастались, говор усиливался [274]. Ни он, да и никто из русских друзей
его вовсе и не думали о том, что может насту пить минута, когда жить амфибией
посреди двух миров — западного и русского — не станет возможности и
придется выбирать между порядками, одинаково сильно и ревниво, хотя и на
различных основаниях, предъявляющими права на обладание всем человеком.
Минута была не за горами (всего один год разделял ее от ёлюдей), но когда она
пришла, наступили горькие расчеты, болезненные пожертвования, вынужденные, противоестественные отречения, испортившие окончательно жизнь Герцена, да и
многих других еще вместе с ним.
XXXII