национальностей славянского мира, а такая речь заходила поминутно.
Много других любопытных соображений, а подчас и откровений
племенного духа и характера, высказывалось в этих разговорах, но сообщать их
224
здесь, по размерам и целям нашей статьи, не предстоит возможности. Между
прочим, маститый Лелевель, живший в Брюсселе в крайней и почетной бедности, изумил меня однажды правдой и откровенностию своих воззрений, сберегаемых
другими его соотечественниками только про себя [282]. Впрочем, он и последних
изумлял тем же не раз, как, например, в известной своей польской истории, где
высказал столько горькой правды своему народу. Проездом через Брюссель я
встретил Лелевеля в излюбленном им кафе, на антресолях которого он и жил.
пользуясь трубой из его печи, проведенной мимо его комнаты и согревавшей ее
зимою. Регулярно каждый вечер он сходил в кафе выпивать свою чашку кофе, причем расплачивался парой су, тщательно завернутых в бумажку. После
непродолжительной беседы с этим ветераном польского дела я думал, что не
услышу более его голоса, но на другой день он зашел ко мне и, не застав дома, оставил небольшую записку по-французски. К великому моему удивлению, я
нашел в ней коротенький трактатец о том, что в русском языке будто бы не
существует слов для выражения понятий о личной чести и добродетели —
honneur, vertu. Существующее слово честь в русском языке выражает будто бы
одно понятие о родовом или служебном отличии, и в этом смысле оно только и
понималось у нас искони, а добродетель есть составное слово, придуманное нами
по нужде, для обозначения психического качества, которого оно, однако же, нисколько не передает. Таким образом, старик выходил на соглашение с
поднятым забралом и не скрывал своего настоящего мнения о контрагенте, с
которым намеревался вступить в сделку.
Скрыть, впрочем, правду от глаз русских, минутных своих доброжелателей, эмиграция все-таки не могла и вызывала у них подобную же затаенную
национальную думу. Русские выказывали перед политическими врагами своими
образцовое великодушие, делали всевозможные уступки польскому
патриотическому чувству, верили их обвинениям и укорам и вместе с тем
держали в сохранности заднюю мысль свою, подсказывавшую, что право на
какое-либо главенство в славянском мире, если о нем позволительно еще думать, может принадлежать только крепкому политическому телу, как их отечество, которое и есть настоящий представитель этого мира. Много надо было принимать
предосторожностей, чтобы помешать этим тайным, невыговариваемым мыслям
выйти наружу и разорвать международный мираж, который успел образоваться в
Париже благодаря Бакунину. По инстинктивному чувству опасности потерять
возможность сходок, которые если ничего не разрешали, то по крайней мере
приучали людей друг к другу (и это уже было тогда немаловажным делом), явилось обоюдное не подготовленное заранее соглашение держать в стороне все
жгучие народные вопросы, полные ссор и препирательств, предоставляя их
разрешение будущему времени, и ограничиться покамест упражнениями в
гуманных и благородных чувствах, которые так легко, удобно и эффектно
выставлять напоказ. На этих основаниях хорошее настроение всех членов кружка
было обеспечено, и в Париже становилось одним праздником больше. Так
зачинался польский вопрос в русском мире, и я представляю здесь только факт, не
разбирая его ни с политической, ни с нравственное точки зрения и не упоминая о
его последствиях [283].
225
Кстати заметить, Бакунин сам сознавался, что польский вопрос дорог ему
особенно тем, что дал возможность поместить куда-нибудь жизненные цели, пристроиться к какой-либо деятельности. По высылке из Парижа он в октябре
1847, написал к друзьям, там остававшимся письмо из Брюсселя, из которого
извлекаю следующие строки: «Я, вероятно, скоро должен буду снова
ораторствовать; покамест не говорите об этом, кроме Тургенева -дело еще не
совсем решено. Может статься, что меня и от сюда также прогонят, — пусть себе
гоняют, а я буду тем смелее, лучше и легче говорить. Вся жизнь моя определялась
до сих пор почти невольными изгибами, не зависимыми от моих собственных
предположений; куда она меня поведет? Бог знает! Чувствую только, что
возвратиться назад я не могу и что никогда не изменю своим убеждениям В этом
вся моя сила и все мое достоинство, в этом также вся действительность и вся
истина моей жизни, в этом моя вер; и мой долг; а до остального мне дела нет: будет как будет. Вот вам моя исповедь. Во всем этом много мистицизма, скажете
вы,—да кто же не мистик? Может ли быть капля жизни без мистицизма? Жизнь
только там, где есть широкий, безграничный и потому и несколько
неопределенный, мистический горизонт; право, мы все почти ничего не знаем, живем в живой сфере, окруженные чудесами, силами жизни, и каждый шаг наш
может их вызвать наружу без нашего ведома и часто даже независимо от нашей
воли... Прием, сделанный мне поляками, наложил на меня огромную обязанность, но вместе показал и дал мне возможность действовать. Я знаю, что вы относитесь
ко всему этому несколько скептически, и вы с своей стороны правы; и я тоже