переношусь иногда на вашу точку зрения, но что ж делать — природы не
изменить. Вы — скептик, я — верующий, у каждого из нас свое дело. Но
довольно об этом. Qigot вам кланяется. Маркс treibt hier dieselbe eitle Wirtschaft, wie vorher [284],— портит работников, делая из них резонеров. То же самое
теоретическое сумасшествие и неудовлетворенное, недовольное собою
самодовольствие и т. д.» [285]. Письмо это, кроме свидетельства о том, что не
сущность польской пропаганды привлекала Бакунина (о ней он отзывался очень
свободно), а открываемая ею арена политической и агитаторской деятельности,—
письмо это, говорю, любопытно еще и в другом отношении. Оно показывает
автора в настоящем его свете, как романтического, мистического анархиста, чем
он всегда был и чем объясняется его ненависть к авторитетному, положительному
и законодательствующему Марксу,— ненависть, которая продолжалась более 25
лет и завершилась между ними скандалом и полным разрывом [286]. Впрочем, вскоре открылся для Бакунина и еще новый путь деятельности. Не прошло и
шести месяцев, как переворот 1848 года открыл ему опять двери Парижа, куда он
и прибыл, поселившись в казарме с работниками, составлявшими охрану и свиту
революционного префекта полиций, известного Косидьера. До того Бакунин
прислушивался к социализму и знакомился с руководителями его только как с
новым элементом, на который могут опереться будущие, замышляемые
политические перевороты. Теперь он убедился, что работники и социализм —
самостоятельные силы, способные и сами вынести наверх, на своих плечах, человека с даром слова, критическим талантом и природной изобретательностью
на почве теорий, отвлеченных построений и пышных иллюзий. Он отдался
226
фантастическому социализму с тем же увлечением и с тою же готовностию на
жертвы, как и фантастическому полонизму, ему предшествовавшему.
Между тем как русско-польские вдохновенные праздники торжествовали
водворение вечного мира на севере Европы, такие же торжества происходили, по
разным поводам и в разных формах, во всех углах Парижа. Образованные
иностранцы, собственно, для таких праздников, с великолепными спектаклями и
апофеозами будущего, и съезжались, почерпая в них сведения о состоянии и
направлении умов в отечестве всяческих реформаторских попыток. Русская
колония не отставала ни от кого при этом, а Герцен был часто сам душой и героем
подобных праздников. Он очень скоро сделался, как и Бакунин, из зрителя и
галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных
хорах. Под электрическим действием всех возбуждающих элементов города
живая природа Герцена мгновенно пустила в сторону ростки необычайной силы и
роскоши, в которые вся и ушла, надрывая свое нормальное существование.
Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к
какой была способна,— он понимал источники идей лучше тех, которые их
провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и
ограничения, ускользавшие от специалистов по данным вопросам. Он начинал
удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал
образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со
всеми признаками страстной привязанности. В числе последних находился и
известный эмигрант, поэт Гервег, который потом внес столько горя и страдания в
его личное и семейное существование [287]. Не раз при разгаре этого
интеллектуального пира в Париже мне вспоминались московские пиры села
Соколова, сопровождавшиеся таким же нервным возбуждением умственных и
физических сил, но уже какая была разница в содержании и настроении!
Относительно изумления, возбуждаемого в иностранцах обширностию
понимания некоторых русских людей, способом их ставить вопросы и
признаками вообще необычайных способностей, можно было бы привести много
любопытных подробностей. Герцен и Бакунин собирали дань этого изумления, смешанного почти со страхом, едва не на каждом шагу. Они постоянно, после
встречи с знакомыми и незнакомыми лицами, оставляли их в раздумье насчет
загадочных натур такой силы мысли, такой смелости воззрений и языка, остающихся одинокими экземплярами развития посреди своих земляков.
Известная заметка Мишле, пришедшего даже в смущение от пафоса, остроумия и
широких раз-махов одной прочитанной им книги Герцена, показывает, что автор
«Истории Франции» довольно тщательно искал объяснения этому новому для
него явлению и думал найти его в швабско-русском, а не чисто славянском
происхождении автора [288]. Что касается до Бакунина, то уже и тогда приходили
к нему за советом и разъяснением по вопросам философского, отвлеченного
мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и
развитых французов, который видел пробелы в умственном развитии своей
собственной страны, созывал ради Бакунина своих знакомых и при этом говорил:
«Я вам покажу чудище (une monstruosite) по сжатой диалектике и по лучезарной
227
концепции сущности всяческих идей» (par sa dialectique serree et par sa perception lumineuse des idees dans leur essence).