суеверного страха перед его именем он содержит весьма мало. Я застал Париж
волею или неволею подчиненным строго конституционному порядку; правда, что
этого никто не хотел видеть, а видели только опасности, представляемые
народным характером французов, забывая притом коренное отличие
конституционного режима, состоящее в его способности мешать развитию
дурных национальных сторон и наклонностей. Еще очень много было людей, 145
считавших даже это средство спасать народы от заблуждений и увлечений
опаснее самого зла, которое оно призвано целить.
После популярного воинственного Тьера управление Францией принял на
себя англоман по убеждениям Гизо [152], который в ненависти и презрении к
самодеятельности и измышлениям народных масс и их вожаков совершенно
сходился с королем, хотя оба они были обязаны именно этим массам и вожакам
своим возвышением. Оба они были также и замечательные мыслители в разных
родах: король — как скептик, много видевший на своем веку и потому не
полагавшийся на одну силу принципов без соответственного подкрепления их
разными другими негласными способами; министр его — как бывший профессор, привыкший установлять основные начала, им самим и открытые, и верить в их
непогрешимость. Из соединения этих двух доктринеров противоположного рода
возникла особая система конституционного правления, старавшаяся водворить в
стране переворотов мудрствующую, резонирующую и себя проверяющую
свободу. Система располагала множеством приманок для энергических людей, которым нужно было составить себе имя, положение, карьеру,— но беспощадно
относилась к тем, которые не признавали ее призвания водворить порядок в умах
и ее учение о важности правительственных сфер и строгой иерархической
подчиненности. Доброй части французов, однако же, система эта казалась
олицетворенной, невообразимой пошлостью: жить без всякой надежды на успех
какой-либо внезапной политической импровизации, какого-либо отчаянного и
счастливого покушения (соuр-de-tete), которые, сказать мимоходом, все
подавлялись с особенной энергией и скоростью министерством Гизо в течение
восьми лет,— жить так значило, по собственным словам партизанов
непосредственной народной деятельности, обречь себя на позор перед
потомством. Партии истощались в усилиях подорвать министерство, и в 1848
году совершенно случайным образом опрокинули его, но уже вместе с
конституционной монархией.
Говоря правду, им действительно не за что было любить это министерство.
Его «мещанская» честность и стыдливость мешали ему лакомить Францию
фразами о ее призвании побеждать народы, к вящему их преуспеянию, и
воспрещали также разделять восторги толпы к недавнему еще прошлому страны, которое величалось не иначе, как временем доблестей и славы. Оно вдобавок
неустанно обличало пустоту и ничтожество народных идеалов, проектов
революционного обновления государства и различных укоренившихся догматов
народного самолюбия и тщеславия. Вся эта добропорядочность поведения не
могла сделать, конечно, правления Гизо популярным в его отечестве [153]. Да он
и не гнался за популярностию, презирая ее столько же, сколько и героев, вознесенных клубами и партиями, и рассчитывая единственно на поддержку
деловой, степенной части населения, которая в нужную минуту ему, однако же, позорно изменила, как известно. Взамен популярности, он искал почетного имени
в истории и думал его найти вместе со своим старым королем, сделав из Франции
свободное и благочинное государство, водворяя в нем конституционные нравы, работая неусыпно за обузданием крайних политических страстей — и все это под
перекрестным огнем печати, которая, несмотря на пресловутые сентябрьские
146
законы, пользовалась при нем свободой, не имевшей себе подобия на континенте, за исключением маленькой Бельгии и некоторых кантонов Швейцарии. Притом
же каждый день Гизо приносил свою систему на публичное обсуждение в
тогдашние почти постоянно бурные заседания палаты депутатов, где он часто
достигал до героизма в откровенности и до цинизма в ответах врагам.
Впоследствии вся эта кипучая жизнь, выработывавшая исподволь
конституционный фундамент для страны, нагло объявлена была, при второй
империи, презренной игрой в парламентаризм и заменена игрой полицейских
агентов на улицах, скандальной журналистикой в печати и законодательным
корпусом в четырех глухих стенах, без прав трибуны и без гласности!
Из боязни прослыть эгоистическим «буржуа», лишенным органа для
понимания народных стремлений и скрытых бедствий работающих классов, немногие решались тогда высказывать вполне все, что они думали о Париже
сороковых годов. Достоверно однако же, что путешественники имели тогда дело с
городом вполне изящным по своим приемам и обычаям, который отличался, как
естественным следствием конституционных порядков, мягкостию сношений, отсутствием мелкой подозрительности к людям, возможностию для всякого
иностранца отыскать сочувствие, симпатический отголосок на любое серьезное
мнение или начинанье, а наконец, и относительною честностию всех сделок
частных людей между собою. Все это, как известно, исчезло тотчас же при