инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед
единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях
благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и
никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы —
подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое верование —с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к
спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда
за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы
разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не
157
было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного
чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в
каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать
ему даже иногда и оскорбления,—причина, которая может показаться
невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий,
добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика
и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не
застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато
нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар
противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние.
Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники
бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, что не мешало его разлагающему анализу производить подчас
над ними очень мучительные психические эксперименты и операции. Говорить ли
о странной аномалии? Он сам чувствовал эту струну добродушия в себе и
принимал меры, чтобы она звучала не слишком явственно. Самолюбие его словно
было оскорблено при мысли, что, кроме ума и способностей, у него могут еще
подметить и доброту сердца. Ему случалось насильственно ломать природный
свой характер, чтобы на некоторое время казаться не тем, чем он создан, а
человеком свирепого закала; но капризы эти длились недолго. Другое дело было, когда он попал за границу и укрепился в партии движения: там он принялся за
переработку своего характера очень серьезно. Нельзя было оставаться в среде и
во главе европейских демократов, сохраняя ту же откровенность в приемах жизни
и обхождения, как в Москве. Одно это могло уже уронить человека перед
клубным и социалистическим персоналом, который охотно пользуется
добродушием, но весьма мало ценит его. Герцен принялся гримироваться для
новой своей публики в человека, носящего на себе тяжесть громадного
политического мандата и призвания, между тем как, в сущности, его занимали все
разнообразнейшие идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии, потому что он был по-своему также и поэтом. Следы этой неблагодарной работы
над собой оказались особенно после того, как первые попытки его помочь
русскому обществу в работе совлечения с себя одежд ветхого человека встретили
общее сочувствие: он выработал из себя неузнаваемый тип. Какая готовность
попрать все связи и воспоминания, все старые симпатии в интересах абстрактного
либерализма, какое надменное легковерие в приеме известий, льстящих личному
настроению и ему поддакивающих, и какое неусыпное стояние на карауле при
всяком чувстве своем, при всякой частной и национальной склонности, чтобы оно
не исказило величественного облика, какой подобает бесстрастному человеку, олицетворяющему судьбу народов! [167] Впрочем, надо сказать, что Герцен
никогда вполне не достигал цели своих стараний. Он не успел выворотить себя
наизнанку, а успел только перепортить себя. Он успел еще и в другом — он
нажил себе безвыходное страдание, и если чья судьба может назваться
трагической, то, конечно, именно его судьба под конец жизни. По необычайно
пытливому и проницательному уму он разобрал до последней пылинки
158
ничтожество, пошлую и комическую сторону большинства корифеев европейской
пропаганды и, однако ж, следовал за ними [168]. По живому нравственному
чувству, которое ему было обще с Белинским, Грановским и со всей русской
эпохой сороковых годов, он возмущался бесстыдством, цинизмом мысли и
поступков у свободных людей, собравшихся под одним с ним знаменем, и
бережно таил свое отвращение. Со всем тем товарищи его, руководимые чутьем
самосохранения, отгадали в нем врага и обратили на него свое обычное оружие —
клевету, сплетню, диффамацию, пасквиль. Герцен остался один [169].
Но до всего этого было еще далеко. Когда я узнал его, Герцен был в полном
блеске молодости, исполнен надежд на себя, составляя гордость и утешение
своего круга. В эпоху первых публичных лекций Грановского он волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей [170].
А между тем связи его с Т. Н. Грановским начались далеко не под
счастливыми предзнаменованиями. Замечательно то обстоятельство, что
зародыши различных направлений и первые ростки их показались у нас как-то