— Когда любишь, память как подруга. Разве поймет эта собака, — сказал я про доцента, — что значат для меня слова: «Хорош никогда не был, а молод был»? Или: «Да и ты, мой кормилец, состарился да подурнел»? Разве хватит у него воображения, разве он вздрогнет?
— Опять ты расстраиваешься…
— Но как же, как же, Георгий! Я ведь живой. Неиспорченный. Нет, ты не понимаешь, в чем я неиспорченный. Понял? Или нет? Ну я объяснять не стану. Поднатужишься, если захочешь. И вот получается так, — стал я зачем-то доказывать, горячась, — что все хорошее, тонкое, сложное, как ты говоришь, чем меня наделили мать, жизнь, книги, оно никому, оказывается, не нужно, оно, видишь ли, почему-то не нравится.
— Слушай! Пожалуйста, цитируй Пушкина, кто тебя осудит.
— А-а! Ничего ты не понял.
— Почему ты так думаешь?
— Наверно, потому, что сложилось странное понимание худа и добра.
— Вечно ты.
«Ду-у-урак!» — чуть не выкрикнул я.
Передо мной сидел все тот же Георгий с добрым мясистым лицом, за его плечами мутно выступала сетчатая ограда и близко сверкали на насыпи рельсы железной дороги. Поле уже померкло.
Мы разлили вино. Я на минуту закрыл глаза. Из-за кустов слышались звуки симфонического оркестра. Музыка всегда напоминала мне, что человек одинок.
— Последний день?
— Кажется, — сказал Георгий. — Я ходил два раза. Оркестр Северо-Осетинской республики, но, знаешь, ничего. Неплохо звучит. В позапрошлом был Светланов. Мы не с тобой были?
— Нет. Я почти не ходил на симфонические концерты. Один раз только с Леркой был. Когда Вероника Дударова приезжала.
— Вообще ты в театры не ходил — ни в драму, ни в музкомедию.
— Смотреть нечего. В драме плохо, а в музкомедии вообще гнусь.
— Не люблю я этих артистов, — сказал Георгий.
— Издалека они манят. Когда-то особенно манили.
— Теперь прошло?
— Наверно. Но и теперь бывает. Ре-едко.
— Устал ты, что ли? Вид у тебя усталый.
— Так что-то, — уклонился я. — Не пойму.
— Жениться не думаешь? — спросил он и, конечно, дал понять, кого он представляет моей женой.
— Тебе интересно? — сказал я.
— А эта… подруга дней твоих суровых… здесь?
— Там же, где была.
— Где же там?
Любопытство его по мелочам поразительно. Ему почему-то всегда интересно знать — кто с кем, когда, кто видел, кто что об этом подумал, как к этому относится тот, другой, третий. Он понял, что я против расспросов, позвал официантку, заказал пива. По железнодорожному полотну застучал товарняк. Состав был длинный, и мы слушали, как стучат в вечерней тишине парные колеса.
— Хорошо стучат колеса, — сказал я слабым голосом.
— Что?
— Стук, говорю, долгий.
— А, да. Мне во дворе шум надоел.
Официантка принесла бутылку «Тамани».
— Пива нет.
Георгий налил до краев, мы чокнулись, не поднимая глаз. Неинтересно стало. Я сам нарвался на откровенность, на минутное признание и пожалел. Зачем что-то доказывать?
Шум товарняка оборвался, из глубины парка донеслась музыка. Исполняли Первый концерт Брамса, и сердце защемило. Георгий подлил себе еще, выпил, крякнул и потянулся.
— Тоска такая зверская, — сказал он, зевая. — Не придумаешь, чем ее развеять. Денег нет — как мы перебьемся первое время в ауле? Зарплата в конце месяца.
Я вдруг проникся к нему спокойной, облегчающей ненавистью. Я ненавидел его полное тело, его отрыжку, его спокойствие, прошлую жизнь и слова — зачем он произнес их? Не от тоски произнес, а как бы сочувствуя мне, как бы показывая, что и ему, мол, не сладко. Ненависть возникла так внезапно, что мне даже стыдно стало: что это я? отчего? В чем он передо мной провинился? Он добрый, подумал я тут же, нормальный человек, немножко рад нашей встрече, угощает, пустит к себе ночевать, покривится, но даст взаймы денег, придет на мою свадьбу с подарком (если я его позову), и беда ли, если он не тонок и я не соберусь ему сказать о себе всего даже сейчас, когда впору сказать и поплакать.
— Геныч, — что-то сообразил он и трогательно наклонился ко мне. — Ты не заболел? Или это от вина?
— Нет, ничего, — сказал я и почувствовал себя перед ним виноватым. Но не только виноватым. Уже совсем в одиночестве сидел я, и так горько стало, что я отвернулся. — Наливай!
— Обидно за тебя, Геныч, — сказал Георгий, когда мы по-доброму чокнулись и выпили. — Пропадет в тебе все. Засучивай рукава, бей в одну точку, если хочешь стать на ноги. Прозубоскалишь, и никто не узнает, что шевелилось в твоей душе.
— Никому я не нужен такой.
— Сам, сам виноват.
— Слушай! Не говори мне этого. Я не пижон все-таки.
— Тише ты.
— Боишься, что нас слышат? Плевать! — вскрикнул я и стукнул ладонью по гладкому столу.
Ему стало стыдно. Я опять пожалел его и сказал что-то веселое.
— Ну что ты, в самом деле, — помолчав, начал Георгий. — Надо же жить как-то, кормить семью, создавать очаг.