Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее – его прошлое.
Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтения. Он молчит, потому что за него говорит время.
30 апреля
Ко дню рождения Ларса фон Триера
Если Кесьлёвский продемонстрировал “Декалогом”, как телевизор может спасти роман, то фон Триер показал, что кино может сделать с драмой. В “Догвилле” он, ничего не потеряв, перенес на экран условный театр Дюрренматта и Брехта. “Меланхолия” взялась за Беккета.
Гений “Меланхолии” в том, что фильм пренебрегает жанром катастрофы. Она вписана не в фанатическую, а в чеховскую модель клинического реализма, который мучительно медленно раскрывает свою комическую несостоятельность в преддверии решительного конца. Другими словами, фон Триер изображает психологию апокалипсиса.
Разделив действие на две части, он раздал их паре сестер – Жюстине и Клэр. Они напоминают Марию и Марфу из Евангелия. Первая – в трансе, вторая хлопочет о земном. От людей (но не животных) Жюстина отличается смутным знанием будущего: она знает, что его не будет. Мы не умеем жить мгновением, только – взаймы у будущего, а его нет. Жюстина понимает, что сад не успеет вырасти, жених стать мужем, брак – семьей, работа – карьерой. Все это она знает наверняка, ибо пророки не приходят к знанию, а получают его, словно проклятие, раз и навсегда. Как жить пророку с истиной – вопрос жгуче интересный.
Финал – не секрет для зрителя, который знает, что всех ждет. Проблема в том, как жить в преддверии конца – месяц, неделю, день, минуту. Клэр готовится к торжественной тризне: вино, свечи, Бетховен. Жюстине хуже всех: как все пророки, она знает, что будет, но главное – чего не будет.
Страшный суд суров, но справедлив – он отделяет агнцев от козлищ. Но для фон Триера такой суд недостаточно страшный. Чужой планете все равно. Для нее мы со всем нашим злом, добром и Бетховеном не лучше динозавров. Ну, а теперь что делать с этим, уже совсем безнадежным знанием?
Фон Триер находит вслед за Достоевским выход, вспомнив слезу невинного ребенка. У Жюстины есть племянник, которого нельзя спасти, но можно отвлечь. Она сооружает на поляне шалаш, убеждая малыша в том, что он защитит их от приближающейся Меланхолии. Та уже занимает полнеба, а шалаш – из березовых веток. Смешно. И страшно, и честно. Ньютон не спас, Бетховен не помог, бессмертия нет, надежды – тоже, но хилый шалаш из кривых веток сделал свое дело: утешил малого и сирого. Пусть враньем и на мгновение, но это и есть искусство, и это – немало.
30 апреля
К Международному Дню джаза
Я плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он может быть. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая
Я слышал, что главное в джазе – не мастерство, а доверие к себе, ибо, в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить. Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину же мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение.
Джаз – это искусство, согласное впустить в себя хаос, искусство, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусство, успех в котором определяют честность и дерзость.
– Закрой глаза и дуй, – советовал Луи Армстронг.
Май
1 мая
К Международному Дню труда