в углу под рушниками - как прусаки какие-нибудь в золоте! Всюду, куда ни
глянь, в хате гниль, нищета, бедность, а тут - блеск, роскошь! Как в
царских палатах, видно! Царя сбросили, кости его давно сгнили, а эти
живут, людской темнотой пользуются! Живут, и ничего себе!
С самого начала, как вернулся со службы, возненавидел Миканор эту
свору, что, как часовые, строго стерегли человеческое горе, - ни разу не
поднялась рука перекреститься на них. Со временем нелюбовь его еще больше
усилилась, спокойно глядеть не мог на этот обман, так и хотелось сказать о
них что-нибудь насмешливое, едкое. Долго сдерживался, уважая мать, но ведь
надо было наконец двигаться вперед.
Не век же терпеть, мириться с темнотой матери.
Встал после обеда из-за стола и, когда надо было перекреститься,
подошел ближе к образам, присмотрелся, спросил с самым серьезным видом:
- Кто это - верхний бог, вроде на старого Глушака похожий?
Мать чуть не выпустила миску из рук.
- Миканорко! - Он заметил: в материнских глазах были тревога, отчаяние.
- Зачем тебе это? Зачем трогать его? Или он тебе плохое что сделал?
- Нет, не сделал и не мог сделать! Чего не было, того не было! Только
ведь - вылитый Глушак! Будто, скажи ты, с Корча рисовали!
- Покарает он тебя за такие твои слова, Миканорко!
Ой, не стерпит он, болит моя душа!
- Доска крашеная, мамо, все стерпит! Глушак, ну, правда же, вылитый
Глушак!
- Не трогай матку! - перекрестившись, вздохнул сонливо, вступился за
старуху отец. - Не нравится, так не смотри, а не трегай. - Он еще зевнул,
сладко потянулся, почесал спину, мирно сказал жене: - И ты не дрожи очень]
Может, оно, как говорится, и правда... Не доказал никто, не видел своими
глазами... Так можно думать и так и этак...
- Как это - и так и этак? - возмутилась мать. - Как у тебя язык
поворачивается! Пусть он - молодой, а ты ведь - жизнь прожил, навидался
всякого...
Отец покряхтел, поскреб затылок.
- В том-то и соль, что всякое видел. По-разному расписывают все -
святых и бога... Как был в Маньчжурии, так там - совсем иной бог. Желтый,
косоглазый, хитрый такой... Как будто их несколько, богов...
- Совсем сдурел на старости лет! - только и сказала мать.
Отец снова почесал затылок.
- И святые у всех разные... - Белый, в холщовых штанах и длинной, чуть
не до колен, рубашке, он приблизился к податям и, когда сел на край,
сказал Миканору: - И ты не очень - на образа!.. Не нами заведено...
- Так что - если не нами! Глаза закрыть?
- Не обязательно закрывать... - Отец сладко зевнул.
- А что ж? Если душа просто не выдерживает этой глупости?!
- Всяких глупостей много...
- Так что ж, век терпеть?
- А что... - следующее отцово слово утонуло в зевоте.
Отец, будто показывая, что разговор этот не интересен ему, отвернулся,
лег на тряпье, потянул на плечи рядно, - почти сразу захрапел. Миканор
постоял минуту с досадой:
будто ждал, что отец зашевелится, опять заговорит, - нельзя же так
бессмысленно обрывать их спор! Но с полатей слышалось лишь мирное, с
тонким, как сквозъ паутину, присвистом, храпенье; тогда Миканор оглянулся
на мать - та стояла перед иконами с поникшей головой, печальная, строгая,
тихо бормотала какую-то молитву...
Миканор сорвал с гвоздя буденовку, набросил на плечи шинель и быстрым,
порывистым шагом вышел на скрипучее крыльцо.
Вот он где - трудный рубеж; в своей хате. И если бы на этом рубеже был
кто-то чужой, противник какой-то, тут задача была бы простая, обучен - не
секрет - тому, как брать такие рубежи, где окопался противник; но ведь
бвои же люди там - своя мать, свой отец!
Оттого и тактика - трудная. Самому тошно от такой тактики, от
материнских страхов, от жгучих слез. Но ничего - пусть попереживает,
ничего не поделаешь; когда-нибудь спасибо, может, скажет, а не скажет - и
не надо! Не за то, не за спасибо, сражаемся!..
4
За этим рубежом вставал второй, намного больший, - можно сказать, целая
линия.
Одна позиция этой линии прошла в стороне, в Мокути, откуда отца
привезли таким пьяным, что пришлось нести его в хату, как мешок.
Охмелевшая мать и Миканор уже на полатях сняли с него холодную свитку,
принялись тереть снегом побелевшие руки и уши. Долго, долго пришлось
тереть, пока старческие кривые пальцы не порозовели. Отец то стонал, будто
во сне, то скрипел зубами и что-то бормотал бессвязное.
Больно и обидно было видеть седую, подстриженную к празднику бороду с
остатками какой-то еды, с подмерзшей слюной. Сняв с него твердые лапти,
мать прикрыла его одеялом, потом свиткой, съехавшей на пол, и, прижав
взлохмаченную голову со сдвинувшимся платком к краю полатей, нехорошо,
как-то не по-людски, завыла. И ее было жалко, и обидно было за нее - в
искреннем, полном тоски плаче слышалось пьяное, отвратительное отупение...
На другой день отец встал поздно, позеленевший, постаревший, будто
выжатый, долго возился на полатях, глядел исподлобья, хмуро,
страдальчески. Босой поплелся к ведру возле порога, медленно пил ледяную
воду, не мог напиться.
Мать не удержалась, упрекнула от печи:
- Хорош был, Даметько! Нализался как... Чуть довезла! .. Все из саней
валился!
Отец промолчал, взглянул исподлобья на Миканора и тотчас отвернулся.