Прямоугольная площадка, уставленная длинными скамейками, была ограждена высоким забором из деревянных планок, поставленных под таким углом, чтобы снаружи нельзя было увидеть оркестр, — нечто вроде поставленных на бок жалюзи. В левом углу, рядом с калиткой помещалась будка кассы с полукруглым окошком. Я взял билет и вошел в огражденное пространство. Публики было не много, но достаточно, чтобы не обидеть оркестрантов, во всяком случае, несколько первых рядов были заняты, а в остальных — где небольшие группки, а чаще парочки, желающие обособиться; были и одиночки, такие, как я. Я был рад тому, что сзади довольно свободных скамеек. В Ленинграде я редко хожу на концерты, предпочитаю слушать музыку дома и ту, какую захочется в этот момент. Здесь было удобно, что, сидя сзади, отдельно от других, можно было слушать и курить.
Но я не стал курить. Тревожное, металлическое, скрежещущее звучание, может быть, скользнувшая по пластинке игла в открытом в южную ночь освещенном окне. То была другая пластинка — она не имела никакого отношения к Прокофьеву: ни к этому, ни к тому. Просто съехала по граммофонной пластинке игла, и этот резкий неожиданный звук... в нем слышалось предупреждение, напоминание о том, что даже в самую тихую ночь, в безмятежную беседу или в детскую прогулку на чистом снегу — в нашу до сих пор спокойную жизнь — может ворваться посторонний скрежет и визг. Не шелест березовой рощи, про который нам толковала учительница, и не журчанье весеннего ручейка, не «подслушанная композитором на бережку» мелодия пастушеской дудочки, но скрипел снег под хромовыми сапогами препоясанных летчиков и скрипели их сапоги, и серые пацаны рвали в клочки тонкую школьную тетрадь, и кошачий вой и завывание ветра в ночи и немота и гусиная кожа цепенеющей от ужаса жертвы и медленный нож и жадный интерес в глазах упоенно справедливого убийцы, и никто не услышит крика. Да, Прокофьев... Сидя здесь на жесткой деревянной скамейке, я видел черного дирижера и черно-белый оркестр и слушал этот рассказ, рассказ обо мне, о той игле, скользнувшей по граммофонной пластинке, на которой она могла оставить царапину, такую же, как падающая звезда на черном вращающемся небе, — о моем постоянно готовом отце, о тете Кате и дяде Ване Суворовых и опять обо мне. И о Прокофьеве, и может быть, этого Прокофьева я люблю также за его имя, или того Прокофьева за его имя, за то, что о нем рассказала музыка, или за музыку, рассказавшую мне обо мне. Не знаю. Этот Прокофьев, он мог быть здесь в это время, он мог видеть эту падающую звезду и загадать на нее, не зная что, ну, хотя бы ничего, просто ничего, потому то, что мой соотечественник, кто бы он ни был, мужчина или женщина, русский, татарин или еврей знает такое, что всегда может загадать на звезду, чтобы оно его миновало.
Я посмотрел вверх. Я подумал, что, если сейчас упадет звезда, я мог бы загадать на нее. Я не знал, чего я хочу, но мог бы загадать, как тогда, так, ничего, просто загадать. Черное небо было все в мерцающих звездах, но ни одна не прочертила его черноту. Я посмотрел направо. Там, ниже звезд, на невидимом склоне горы, довольно большое темное пространство тоже было усеяно мерцающими точками, но то были огоньки сигарет. Я подумал, что все-таки у меня что-то осталось в этом городе, может быть, и не стоит предавать его огню. Там, на невидимом склоне сидят какие-то мальчики и среди них, может быть, те, которых я видел в кафе, сидят и слушают музыку и курят и мечтают о блистающем мире, о своем будущем, о своем безупречном будущем — дай Бог, чтоб оно состоялось.
У Колоннады в это время еще продавали цветы. Я немного подумал и взял букет чайных роз. Подумал, что попрошу у администраторши какую-нибудь банку под них, но вчерашняя шатенка разочаровала меня.
— Ваш сосед уже в номере, — сказала она, — так что ключ у него.
— Хорошо, — сказал я и подумал, что как это после концерта некстати. Куда приятней было бы посидеть в тишине одному. Зря вчера я не согласился на одноместный. — Вам передали шампанское? — спросил я женщину.
Она обнажила в улыбке под розовыми деснами неровные зубы.
— Ну что вы, зачем все это? — сказала она. — Мне просто неудобно.
— В благодарность: спасли меня вчера от этого свирепого тевтона.
Жеманно засмеялась:
— Ах, Зигфрид! Извините его. Он бывает иногда резковат, а вообще, у него мягкий характер. Он так любит животных.
— Наверное, собаку.
— Правильно! Как вы угадали?
— Учуял по запаху. Он что, работает здесь?
— Н-нет, — она замялась, — просто иногда он мне помогает. Он мой двоюродный брат.
«Правильно, кузен, — подумал я, — местный казанова».
Я положил на барьер цветы, которые собирался поставить на стол.
— Это тоже вам.
— Ну что вы! Это уж слишком.
— Ничего, — я улыбнулся, — вы достойны большего.
Она расцвела.
— Вы не только щедры, вы еще и галантны.
— Noblesse oblige.
— Это по-французски?
— Все, что я знаю.
— У нас была одна девушка, — сказала она, — тоже говорила по-французски. Могла бы работать не у нас, а в «Интернационале», но у нее что-то было не в порядке с досье.
Так и сказала «досье».