Честное слово, я видел ее, эту пушинку, прилипшую к стеклу, просто прилипшую к стеклу, потому что не было ветра, чтобы сдуть ее. Не было ветра. Потом она все-таки очень медленно стала перебираться по стеклу. У переплета она снова застряла, да, кажется, она застряла там, зацепившись за край сухой отставшей краски. Потом я на что-то отвлекся — может быть, мы говорили с тобой о трупе, внезапно ожившем и вылезающим из-под машины. Труп, естественно, был не трупом, просто этот длинный долго лежал там без движения, поэтому мы его и обозвали трупом. Он что-то, наверное, ремонтировал там. Вот смотри, он, оказывается, что-то умел, этот убийца (тогда мы этого не знали), умел делать что-то человеческое, даже странно. Если б я встретил его в школе... О, это было бы совсем другое дело. В этом возрасте они проявляют свою сущность, свое истинное лицо, а не то, чему их учат потом. Например, Кипила или Прокофьев (его антипод) или Гена Долгов, но это уже совершенно другое — этот гений был напрочь лишен тщеславия, которое, может быть, Прокофьева и погубило, потому что Прокофьев мог бы быть очень хорошим человеком, во всяком случае до поры до времени он был честен. Но в определенных обстоятельствах... Да само его лицо: ведь суть человека выражается в его лице, не так ли? Нет, он не был красавцем, но у него было приятное, тонкое, интеллигентное лицо. Лицо внимательного человека. Нужны были особые обстоятельства, чтобы его поведение изменилось. Гену Долгова не могли изменить никакие обстоятельства — ему просто было ничего не нужно. Так вот Гена Долгов, я же говорю, это совершенно другое дело: конечно, он как и все уже в том возрасте проявил свою сущность, но дело в том, что она, эта сущность, такой же и оставалась и такой же проявлялась в дальнейшем — он ничего не скрывал, — чему бы его там дальше ни учили. Точнее, все, чему его научили, не скрыло, не изменило, не исказило его подлинной сущности. Теперь я удивляюсь: я стольких людей, хороших и плохих, просто негодяев, последних подонков или случайных прохожих, которые вообще ничего не значили в моей гальтской жизни все-таки иногда вспоминал, живя, учась и позже работая в Ленинграде, — разных вспоминал, а вот Гену, который, может быть, неведомо для меня оказал на меня когда-то сильнейшее влияние, не вспомнил, пока снова не увидел там, в Гальте.
Это обидно, но, наверное, не случайно: наверное, я подсознательно прятался от этого образа, потому что, если бы я вовремя вспомнил его, я бы многого не сделал. Уж наверняка не стал бы прокладывать «зеленую улицу» средству, еще не прошедшему испытания, и не стал бы в единственном экземпляре составлять двусмысленное письмо, не стал бы писать не то название, которое пошло к технической документации, а прежде всего, я бы не оказался в том положении, когда мне пришлось все это делать.
Вместо этого я вспоминал всякую дрянь, например, Кочумарова и Кипилу — вот и говори после этого, что не ненависть правит миром, а любовь: это только, глядя на тебя можно впасть в такое заблуждение, Людмила, какой бы образ ты ни принимала. Ты посмотри на лица прохожих в этом городе — другие, может быть, полегче, но этот... Нет, Людмила, злоба и ненависть руководят всеми чувствами людей, и созидание рук человеческих есть разрушение. Почему? Потому что в основе всего, всякого человеческого действия лежит страх, Людмила, вот почему. И если ты однажды не убоишься... Ну что ж, тебя по крайней мере примут за дурачка. Кстати, Гену большинство за такого и принимало. Другое дело, что ему боялись говорить это в лицо, хотя зря боялись, между прочим. Не имея чувства юмора, эти звероподобные существа, отрицали его (юмор) вообще, а Гена просто усмехнулся бы в ответ на «дурачка», да и только.
И вот теперь я вспоминал эту пушинку — почему-то пушинку, а не Гену Долгова. А может быть, мне все время стоило вспоминать эту пушинку, всегда вспоминать или представлять ее, а не песью голову и метлу. Не овальную печать на семнадцатой странице, не Рубрука, не Плано да Карпини, и уж тогда я бы точно не попал на кольцо Мёбиуса.
Башня была, как аквариум, наполнена светом, и резкая тень косым крестом пересекала выцветшую карту России. Томик Грина лежал не совсем параллельно, я поправил его. «Ну, ты, брат, аккуратен, как немец». Такая помесь... Да, конечно, русский мужик. Обошел вокруг стола. Наклонился, чтобы поднять зонтик, упавший со стула на пол, поднял его.
Но в тот раз уже не было «трупа»: он был уже в морге, уже без кавычек. А на той стороне, возле черной, сверкающей «волги» стояли и разговаривали двое мужчин.
В том-то и дело, что это было то самое «впредь», когда я все равно не оказался умней. Как человек бывает упорен в своих заблуждениях. Ему говорят о каких-то ошибках, о каких-то мужчинах — о каких-то: из всех остальных он исключает себя. Или считает, что в определенный момент его самого можно увидеть только из определенного места. Определенного им же, но опять же из этого. Однако с этим я разобрался уже в Гальте: и с местом, и с самим собой.