Я, вроде как, всегда говорил, ну мне так казалось. С трудом что-то я такое вспомнил:
— Ну, в год и три уже фразы какие-то говорил. А так первые слова в полгода, по-моему. Вроде рано.
Ну и так дальше эта шарманка играла, ходить когда стал, в детском саду был ли, в школе как успевал, дружил с кем. Вся жизнь Васьки Юдина у меня перед глазами пронеслась. Я как-то искренне с ним говорил, и про то, что дрался много, и про винт ему даже рассказал, потому что было у меня какое-то такое ощущение, что здесь, как в церкви, все можно исповедать.
— А говорил прививки, — сказал мне чуть стервозный мужик. — Почему на электрика учиться пошел?
— Чтоб меня током убило.
Он задумчиво что-то записал, а я заржал, как конь.
— Да шучу я. Просто вот. Взял и пошел.
Как-то он меня еще мастерски раскручивал на вопросы отвечать, и все время про настроение спрашивал, так и сяк, и этак. Типа: настроение как, а как чувствуешь себя, о чем думаешь сейчас, какие у тебя ощущения от разговора? Никогда ко мне такого внимания не проявляли, я обрадовался даже.
— Ну, в общем, — сказал я. — Настроение грустное. Как-то все так себе. Не знаю. В жизни.
— Убить себя хочешь? — спросил чуть стервозный мужик таким доверительным-доверительным тоном, что я ответил:
— Да не знаю. Не прям хочу, но против не буду, если что.
Сколько он обо мне написал! Целый роман! Я обалдел!
На пятой конфете он меня, правда, по руке стукнул.
— Все, — сказал он. — Хватит тебе, Василий.
Что он мне поставил, я только потом от Юречки узнал. Реактивный депрессивный психоз или как-то так.
Он вроде был мужик не злой, даже внимательный, но как-то так смотрел на меня, словно вся жизнь моя предрешена, словно он уже знает, как закончится все. Но сто пудов не угадал!
Вот, сидели мы с ним долго, потом он отложил ручку с видимым облегчением, размял пальцы.
— Все, — сказал он. — Полечим тебя, и будешь, как новенький.
У врачей это есть, да. Рассматривают тебя, как механизм. Это не душа твоя особая, а винтик просто отвалился, и они его сейчас как приделают.
— Ну лады, — ответил я.
— Если все хорошо будет, мы тебя из наблюдательной палаты через пару дней в обычную переведем, — сказал он.
— Да слышал я уже.
Видимо, чуть стервозный мужик, Виктор Федорович он же, подумал, что пациент я беспроблемный, контактный. Он мне мысленную пятерку поставил и выпроводил. Я спросил, где книжек достать, он сказал, что есть только "Как закалялась сталь" и "Повесть о настоящем человеке".
В палате Миха опять на меня пырился, так что я пожалел, что не взял "Повесть о настоящем человеке".
Я ему сказал:
— Что впырился, а?
А он мне ничего не ответил, только пасть разинул, и я тогда увидел — зуба-то нет одного.
А других моих соседей звали Вовка и Саныч. Вовка вот мать резать не хотел (от Михи в отличие), а Саныч имел претензии к Горбачеву. Он-то мне на уши и присел. У Саныча были растопыренные уши и печальный, потерянный вид человека, который оказался в совершенно незнакомом ему месте. Отдаленно Саныч напоминал бездомную собаку, изо рта у него воняло ацетоном, потому что он упрямо ничего не ел и довольно ловко обводил с этим вокруг пальца врачей.
Саныч мне говорил:
— Я когда открыл холодильник, там ничего уже не было, а он из телевизора надо мной смеется, смеется. Но не видит никто, что смеется он.
Как я понял, Миху Саныч не любил по причине того, что Горбачев — тоже Миха.
Вовка плакал у окна, просился к маме. У него было печальное лицо поэта, казалось поэтому, что он за судьбы переживает великие, ну как минимум.
В наблюдательной палате было странно (ха-ха, а еще-то как?). Мы вроде бы даже говорили друг с другом, но существовали в четырех разных вселенных, так предельно друг от друга обособленные, такие отбитые — абзац просто. Казалось, мы летали в космосе и изредка сталкивались, как астероиды, больно и лбами, но затем нас отшибало друг от друга все на то же бесконечное расстояние.
Холодная межзвездная наблюдательная палата, вот такое вот.
Саныч мне говорил:
— Бог таких не любит, убить себя — это грех большой. Вопреки всему ты живешь на Земле, вопреки Горби.
Он показал мне беззащитный, золотой крест на дрожащей ладони.
— Спрятал за щекой, чтобы в приемке не отобрали. Бог есть любовь, — сказал Саныч. — Нельзя предавать его любовь.
— А то он, — сказал я. — Колбасу телепортирует.
— Смейся, смейся. Бог не Тимошка, видит немножко.
— Не Антошка, — отозвался Вовка.
— Что?
— У нас говорят — не Антошка.
Саныч долго мне заливал о Господе, а я отвечал невпопад, потому что тащило еще. А потом он вдруг сказал:
— У Господа и для тебя есть дорога, он знает все пути. Не смотри телевизор и не убивай себя, тогда все будет отлично.
— Спасибо, Саныч, — с чувством сказал я. Ну, как с чувством. От ширева больничного есть такое ощущение, что чувств нет, как анестезия, только для души, а не для тела, онемение тебя.
Потом нас на ужин повели. Там Миха сказал:
— А ты что, на шнурке-то повесишься?
А я сказал:
— Да нет, наверное.
И Миха почему-то засмеялся, лицо у него просветлело, будто у человека, увидевшего очень красивую картину в очень серьезном музее.