Однажды мама увела меня так далеко, что ноги болели, и я садилась и садилась на обочину. Мама взяла меня на руки, и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом отвернулась, и когда снова взглянула назад – вместо дороги стала Белая Земля. В ней были белые камни, а вдали – дома. И дома еще были, но нашла тень, а Белой Земли не стало – опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое – каким-то летом ходила она со мной к «Победе», но что было у меня там видение Белой Земли – не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем – теперь знакомое и всегда чужое, – и это было – тоска.
Окалелипсы
Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике-кенотафе отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
– Лето дождливое, грибы зачервели, – сказала бабушка.
Дядя Ваня плюнул:
– Все становится хреново.
Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
– Глянь, что есть, – бабушка показала дяде Ване серый гриб, – весь трухлявый.
Дядя Ваня молча кивнул.
– Ба, покажи мне!
– Смотри. – Бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
– Кто же у вас такие грибы берет?
– Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
– Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни…
– Не говори…
Сад потемнел и придвинулся, дедушкин памятник скрыла тень.
– Как жила я молодая… Вот была у нас жизнь, – сказала бабушка и разломила свинушку. – Бегала я как птичка… Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много… Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли… Девка я была бедовая – поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки – она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я – цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего – сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где, – разложим – и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
Бабушка и дядя Ваня как будто постарели – вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
– Но открылася эта дела – замечать стали, не то что-то – исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, – и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла. «Иди, – говорит, – батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет – худо тебе придет».
– Да и у нас тут знатно было, – сказал дядя Ваня. – День наработаешь – рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала – и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и – на мотанье – в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и – на работу.