Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь, и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.
Брат катался по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.
Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником, и громко сказала:
– Едет.
Вышли мать и Отец. Мать сейчас плакала, а у Отца был прилежный вид, будто это он ехал поступать в институт.
Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.
– Заходи, Володь, – заговорила мать, и в голосе у нее была надежда, – бражка есть – злюшшая, выпьешь чарку – как мед, голова работает, а ноги уже отнялись.
– Неа, теть Дунь, на автобус надо поспевать, – сказал Володька, – загружайся, Рит.
– Так я вынесу, на дорожку, ты же вон – отсырел, хоть изнутри погреешься.
Мать побежала в дом, а Отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.
– Вась, – сказала Рита, – ты хоть месяц не пей, дай родителям успокоиться.
– Я? Да я в рот не беру, я только на дне рождения и выпил-то, да на свадьбе, да на проводах… ты что…
Прибежала мать с полной кружкой.
– Закуску бы хоть дала, – строго сказал Отец.
Мать посмотрела на него с отчаянием.
– После первой не закусываю. – Володька выпил до дна, как воду, дергая кадыком и краснея. Делая вид, что утирает рукой губы, вытер и глаза. – Слабовата.
– А еще! Зайди, Володь, еще налью – вон фляга есть и покрепче.
– Дуня, ну им же ехать, – сказал Отец, – хлеба-то хоть вынеси закусить.
– Пора бы и трогаться, не гнать же лошадь-то, – сказал Володька.
– С Веркой не гуляй, она дура.
– Сама ты.
– Попомнишь мои слова, попомнишь.
Мать вынесла хлеб и полную кружку.
– Отдай-ка мне кружку, – сказал Отец.
– Да что ты, дай ему, мало ведь Володе, взрослый парень же.
– Не волнуйся, дядь Вань, я пью и не пьянею, – сказал Володька. Голос его уже поплыл.
– Что же вам, женщинам, только бы напоить кого-нибудь, – сказал Отец, отбирая у матери кружку с самогоном, – им же ехать.
– Рит! – позвал Володька. Рита стояла близко, Володька произнес ее имя слишком громко.
– Рит, как же вы поедете, его же уже развезло, – заговорила мать. – Дорога сейчас плохая, дождик был, перевернетесь где-нибудь, боюся я, обождите денек-другой, пока дорога установится.
– Ты сама напоила, – сказала Рита и села на телегу. – Дай мне вожжи.
– Не дам.
– Отец, скажи ты. Рита, вон и Отец говорит.
– Дуня, ты сама виновата, – сказал Отец. – Они потихонечку. Учись, дочка, хорошо. А не поступишь – не отчаивайся, на другой год поступишь.
– Не поступишь – сразу приезжай. В техникум вон поступишь в Лебедяни, тоже в городе. А то, може, поженитесь?
– Никогда, – сказала Рита. Володька засмеялся.
– Ну, храни вас Господь со ангелы-сохранители. – Мать пошла к телеге, крестя воздух, Рита потянулась к ней, чтобы было легче перекрестить, но мать не перекрестила Риту, а бросилась целоваться.
– Тетя Дуня, – сказал Володька развязно, поглядев на часы. Мать и его поцеловала в губы.
Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.
– Если перевернетесь где – возвращайтесь! – крикнула мать. – Это плохой знак, пути вам не будет!
Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.
– Ритка! – Володька засмеялся, обнял девушку за талию и потянулся поцеловать. От него пахло самогонкой.
– Дурак. – Рита ударила Володьку кулаком в грудь.
– Рит, давай поженимся.
Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.
– Пошел ты.
– Дура.
– Урод косой. – Володька косил, это было больно. Они перешли на мат, проезжая Ямы.
Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.
За вторым поворотом они перевернулись.
Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.
Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.
Приехал на велосипеде брат.
Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.
Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.
– Вась, доедь с нами до Шовского, – сказала Рита.
– Грязюка вон, колеса как у трактора, крутить легко, что ли, – сказал Василий, глядя за поле, в сторону «Культуры» – он ехал туда, к Вере.
– Велосипед закидывай так, чтобы сено не испортить, – сказал Володька.
– А обратно, грязюка вон.
– Обратно с горки, – сказал Володька.
– Матери не говори.
Василий обещал.
Рита обернулась – и увидела Курпинку всю, словно кто-то специально собрал ее в пригоршню, чтобы показать на прощание целиком. Слеза исказила картину, пейзаж растянулся по поверхности капли, а внутри нее был свет. Рита больше никогда не нашла этой точки, хотя часами бродила с этюдником по Дороге, по полю, по краю леса. Видимо, открывалась она только с высоты той телеги.
II
Шум воды
Дедушка умер в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешанной с сосновыми иглами, где всегда рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда стоял вечер от густых зарослей акаций, и вечно пахло смолой, источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа – постоянный «шум воды» в голове усиливался, когда он ложился.
Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал так и днем. Закрывал глаза – медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, и он медленно, боком, упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Опустился в воду, и она уже не шумела. Утонул в смерти.
Когда дедушка третий день не пошел на пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.
Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом. Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, не принимали еды и питья из других рук.
Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась – и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя «мамка». Старуха уходила, и на паласе оставался нафталин от ее траурного платья, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.
Мама приехала в день похорон – я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.
И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.
Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все – и бабушка, и Марина, и мама, – а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, видеть, хоронить, скорбеть и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.
Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили, и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю – молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.
Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит: снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, почему шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит:
– Здоров, Иван Васильевич. Лошадь что, на выходные отпустил, родню повидать?
Иван Васильевич:
– Здравствуй, Юра, – отвечает и, в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.
Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.
– Почти дома уже был, – говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.
– Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! – Конюх давно уже смеется. – Жену запрягать и то туже надо.
– Жена тут ни при чем, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть.
Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое – зубы, хохочет конюх:
– Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.
– Уважать… – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет.
Смеется конюх, вскакивает:
– Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?
– Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то.
– Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – спрашивает конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.
Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича…
…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка…
Бабушка рассказывала:
– Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте», – то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да черная». Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, – говорю, – мне на что». Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». – «Не, – говорю, – пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». – Теперь что же… Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться». А я что ж – надоела мне Москва страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживем с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом, – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.