Я шла к Аслановым, звать Зухру. Зухра и Юсуф были еще не одеты, часто они еще помогали матери по дому. Я ждала, сидя в их спальне, и старалась запомнить всё вокруг – вытертый таджикский ковер, одежду на стульях, утюг в углу… Там был какой-то особенный, жирный свет, будто все в комнате покрыто маслом. Там пахло рисом и сухими цветами. Это были горные цветы – когда собирались уезжать, хрупкие вещи переложили травой. Потом Зухра выбрала цветы и рассыпала их между рамами.
Лето кончалось. Я отчаивалась в исполнении клятвы.
Однажды, случайно открыв книгу, я прочитала, как женщина зашила в камзол царю тряпочку со своей кровью. Я едва дошла к Аслановым и долго стояла на крыльце – сердце билось слишком громко. Зухра уже собралась, она гладила в спальне. По ее волосам ползли тени, будто огонь приближался к ним и удалялся от них. Отсветы от красного свитера лежали на ее щеках и запястьях. Лампочка в утюге мигала. Я сидела в оцепенении, и мне показалось, что кто-то вдруг бросил мне за шиворот раскаленные угли.
– Сейчас пойдем.
Зухра взяла стопку глаженого белья и вышла из спальни. Я разворошила холодную одежду Юсуфа, сваленную на стуле, вытянула полосатую рубашку и спрятала себе под кофту. Пока я сидела, ссутулившись, видно не было. Я думала: «Как я встану?» Вошел Юсуф. Он принес в миске вареную пшеницу и дал мне. Миска жгла руки, и я поставила ее на одеяло. Сквозь пар, поднимающийся от горячих зерен, я видела Юсуфа. Он как дух ходил по комнате и искал рубаху. Большая черная птица пролетела за окном, как летали обугленные клоки сена.
Юсуф вышел, я слышала, как брат ругает сестру из-за пропавшей рубахи.
Я вытащила ее, принявшую тепло моего живота, из-под кофты и бросила под кровать.
Иногда я могла позволить себе увидеть Юсуфа днем. Но все же не слишком часто, потому что и Юсуф, соблюдая приличия, не ходил под окнами моей сестры…
Как-то я почти случайно шла мимо дома Аслановых и встретила Зухру и Юсуфа. Они стояли на дороге и смеялись над пекинесом Нефритом.
– Высунь язычок, Нефрит, ты мне так больше нравишься, – сказала Зухра.
Я спросила:
– Что у него с зубами?
– Кости ест, поломал.
– У него и эти качаются, – сказал Юсуф.
Зубы у Нефрита остались через один. Он чему-то радовался, глядя на хозяев, и рыжий хвост обвалял в пыли.
– Он так похож сейчас на Ренату Ивановну, – сказала Зухра.
– А у него и глаза нет?
– Вытек, – сказали они мне.
Нездоровый вид Нефрита навел меня на мысль: я ведь каждый день могу ходить к тете Гюле Аслановой на перевязки.
Два дня я проклинала себя за малодушие, а на третий нечаянно распорола руку ржавым гвоздем, торчащим из стены сортира. Царапина в локтевом сгибе получилась длинная и глубокая, но повода для похода к медсестре не давала. Поборов отвращение, я ткнула в нее другим гвоздем, выбрав почище. Пошла кровь, тонким, но неиссякаемым ручейком. Я хотела довести дело до воспаления, но кровь не унималась. Пришлось зажать ранку носовым платком и идти к Аслановым.
На двери был замок. Я села на горячее крыльцо и стала разглядывать ранку. Темная кровь сочилась непрерывно, вокруг царапины наметилась опухоль. Платок почти весь пропитался кровью. Сухой треск кузнечиков казался мне каким-то металлическим лязганьем. Нефрит, не вставая со своего места у сарая, вилял хвостом, и рыжее вскидывалось в траве как пламя. Боковым зрением я видела подсолнухи и думала, что это что-то желтое висит на бельевой веревке. Несколько раз я оглядывалась, говорила себе: «Это подсолнух», – отворачивалась и снова забывала…
– А ребятишки Аслановы на пруд уехали, – сказала из-за забора соседка. – Они в другое верят – видишь, и после Ильи купаются.
– Нет, я к тете Гюле, на перевязку.
– А у ней сегодня дежурство, она в Шовском. Чего с рукой-то?
– Гангрена.
– Да ты что?
– Да, уже проходит, до свиданья.
– До свиданья…
Соседка Аслановых зашумела колонкой, что-то звенело под землей, и вода разбивалась о камень.
Кровь не переставала, рука болела, и я пошла в Шовскую больницу.
Я боялась ехать на попутке и сорок минут шла пешком. За это время кровь остановилась, но рука перестала сгибаться. Мимо проносились машины, груженные зерном. Сначала меня обдавало раскаленной пылью, затем зловонием бензинного жара, а потом град пыльных зерен хлестал в лицо. Я чувствовала, как грязнится моя кожа. Пальцы от жары распухли, и всегда болтающееся колечко сдавило палец. Я знала, что у поворота на Кочетовку есть заржавленная колонка, вокруг растет крапива, а в сточном желобе живут жерлянки. Я надеялась найти там воду, но колонка оказалась мертва.
Больничные окна были распахнуты, и в палисаднике пахло лекарствами, цветами и дезинфекцией.
Я разулась в прихожей, опираясь на инвалидную коляску со спущенными шинами. Усилившийся запах дезинфекции и белые стены удручили меня. Со всем смирением желая себе здоровья, я постучалась в дверь к «Дежурной сестре».
На больничной банкетке полулежала девушка в коротком белом халате, таком потертом, будто он истлел на ней. Девушка оторвалась от газеты и взглянула на меня. В ее глазах умещалась и плавала вся комната. Девушка снова нашла, где читает, и спросила:
– Чего?
Я объяснила – мне нужна тетя Гюля Асланова. Девушка ответила, что ее нет, она в Лебедяни с главврачом Иосифом. Я испугалась, что девушка не поможет мне.
– А вы не посмотрите руку?
В моем голосе была мольба, и я не устыдилась мольбы.
На раскрытом окне тикали часы.
Девушка не спешила смотреть.
– Что с рукой?
– Ржавым гвоздем проколола. Сильно.
– Кровь идет? – Девушка не поднимала глаз от газеты.
– Уже нет. Но болит. Посмотрите, пожалуйста, рука не сгибается.
– Зеленкой мазала?
– Нет. У меня нет ни зеленки, ни бинта, ни ваты. – (Всё это было у тети Веры, но не тщетно же я шла сюда.) – И тут глубокий прокол.
Девушка как будто не верила мне:
– Некогда сейчас смотреть, надо больных кормить. Пойдем, поможешь.
Она поднялась с банкетки и изогнулась, уперев руки в поясницу. Потом уронила плечи и пошла к дверям. Я угадала в ее теле боль, и эта догадка дала ей в моих глазах право вести себя так. Я пошла за ней, не спрашивая, посмотрит ли она потом, как если бы участия в кормлении больных мне было достаточно.
Девушка шествовала по палатам с таким видом, словно все больные попали сюда по ее воле. Палаты затихали, заслышав стук туфелек за дверью. Я, превозмогая тупую боль под локтем, вкатывала тележку с тарелками вслед за девушкой. Помощь ей не требовалась, ей просто хотелось разговаривать во время этой работы. Мы обошли девять палат, и в каждой девушка мне что-нибудь объясняла, не обращая внимания на больных. Она говорила:
– Сухорукому ложку не надо, он ест ртом с тарелки, и слепой, что интересно, тоже. А этот – зэк, тридцать лет в тюрьме, напьется и начнет парализованную руку трясти, трясет и кричит: «Я в жизни ни одной лягушки не убил, у меня на них рука не поднимается, но человека я могу душить, резать, рвать!» – слепого пугает. Стихи пишет. А это бабка-гермафродитка, всю жизнь курила, ходила в штанах. Сует мне в прошлое дежурство пятерку: «На, – говорит, – купи себе чего хочешь».
Девушка усмехнулась, и старуха с тарелкой на коленях поймала ее взгляд и улыбнулась ей беззубо. Так Нефрит смотрел на своих хозяев.
– А эта здорова, – продолжала девушка, – у нее сын приехал из тюрьмы, стал пить, бить, она и ушла сюда, пока место есть – держим. Еще у нас была девяностопятилетняя девственница, очень этим гордилась. У нее борода и усы выросли, брили. Еще сектантку привозили – жила на отшибе, две бабушки ей прислуживали, как служанки. Священник приехал на праздник причащать больных, а она схватила его сзади и стала трясти: «Ну-ка, скажи мне Закон Божий! Сколько у тебя было женщин?»
– А он что?
– Ничего. Понял. «Уберите, – говорит, – больную». Тоже, наверно, была девственница, ее в Кащенко увезли. А вот эта все забыла – были у нее дети, не были, был ли муж, – только поет одну песню, и все по ночам: «Разлука ты, разлука…» А слепой каждый день выйдет в коридор после ужина и кричит: «Люди добрые! Бабулечки-красуточки! Дай Бог вам здоровья на долгие-долгие годы! И еще ходят к нам бандиты деда слепого убивать!» – это он про зэка. Говорит: «Я поздравлю, и мне легче станет».
Одни больные сидели на кроватях, других девушка быстро приподнимала на подушках и ставила тарелку не на тумбочку, а на одеяло. В открытые окна ветром заносило пыльцу из палисадника, и девушке приходилось ее стряхивать с кроватей, стоящих у окна. Девушка все делала не глядя, только мелькали ее руки, затянутые в белые рукава халата, и розовые коленки.
– Одна бабка вообразила, что она – моя мать, – сказала девушка, – сейчас увидишь.
Мы вошли в девятую палату. Там стоял сладкий запах гнили, и уличный воздух из раскрытого окна только немного заглушал его. Девушка громко объявила:
– Я пришла!
– Дочка, ты? – детским голосом отозвалась маленькая старуха с кровати у окна.
– Я!
– Пойди же ко мне, хоть посмотрю на тебя.
Девушка не отвечала – она раздавала тарелки другим больным, по очереди.
– Говорить не хочешь? Осерчала? А ведь ты моя кровь! А это я серчаю на тебя! Где была? Давно не приходишь, забыла мать, и конфеты не ты принесла – чужие люди!
– Где была? На огороде! И конфеты я тебе купила – а кто ж? Передала только через других. На, поешь.
Девушка взяла с тумбочки карамельку и вложила ее старухе в руку.
– Моя мать даже ревнует, – сказала она мне, – вернусь с дежурства – обязательно спросит, как там бабка Земкина.
Старуха стала послушно сосать карамельку, и легкий ветер из окна остужал ее кашу.
Собирать посуду было еще рано, и девушка перевязала мне руку. Она опять устроилась на банкетке и велела мне промыть ранку под краном, а потом открыть шкаф и достать оттуда перекись, йод, вату и бинт. Она сказала:
– Спина болит, не могу ни сидеть, ни стоять. Ну, ничего – скоро ремонт, больных развезут, а я в отпуск в санаторий поеду.
Чтобы поддержать разговор, я спросила, привезут ли больных обратно?
– Нет, – ответила она. – Новых наберут. Стариков – в дома престарелых, «мать» мою – в Елец, например. С новыми больными легче будет, хотя меня и эти любят.
Я тоже любила ее, соизволившую показать мне разнообразие страданий и навсегда избавившую меня от уверенности, что моя боль – исключительна и никто другой не в силах перенести ее…
Побег
В автобусе качались шторки и дымились пылью. Между Шовским и Сурками асфальта не было. Пассажиры накрывались огромным куском полиэтилена. Те, кто стоял, дышали в рукава или натягивали воротники до глаз. Вместо сидений и пестрых пассажиров на них они видели гигантский покачивающийся студень в белом тумане. Когда мы проехали пыль и полиэтилен взлетел над моей головой, я заметила, что Юсуф сел на переднее сиденье. Он ехал на рынок и держал на коленях белое, как его зубы, эмалированное ведро. За щекой у Юсуфа застрял кусок яблока – стал есть его от скуки и понял, что не хочет. А лениво надкусанный плод Юсуф закопал в своем ведре.
Мое сердце билось как-то значительно, увесисто, и с каждым ударом тоска все больше вытесняла из него радость – мы ехали встречать маму, и это значило, что ночью мне уже не ходить на поляну…
Аслановы только что вышли на улицу – отец приехал к ним, и весь вечер готовили, сквозь пелену пота на кухонном окне я видела, как Юсуф режет лук с закрытыми глазами – не знал, что я смотрю, вышли – и сразу пошли меня провожать, в половину двенадцатого. Зухра с сожалением сказала:
– Плохо, что ты идешь домой в такую рань. Может, хоть в Курпинку завтра со мной сходишь? Я еще брата возьму.
Она сорвала листик с куста, и сложно сплетенная тень на ее лице так закачалась, что у меня зарябило в глазах.
– Конечно, пойду!
– Тебя тетя Рита не пустит, – сказала моя сестра.
Я не унизилась до ответа, но не посмела отпрашиваться у матери.