– Расцвела сирень, черемуха в саду, на мое несчастье, на мою беду… – пел ласковый женский голос на иврите.
– Лайла, привет! И ты за хавчиком?
– Шалом, Сергей! Мазе – хавчик?
– Ну вот, вот эти продукты все хавают, жуют, мевин медабер?
– Кен, жуют.
– Жувала, – я постучал ногтем по своим зубам. – Я в саду хожу-хожу, на сирень гляжу-гляжу…
Эфиоп с синими большими губами лениво укладывает картонные ящики с баночным пивом, оливки, начиненные орешками, омаров, палки салями, французские батоны, майки, трусы, щетки, мыло. Услужливый работник в униформе подхватывает забитую тележку, кассир берет у него чек, пропускает через аппарат – и уже подъехавшая машина разинула свое хлебало…
– Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, – поет вечно жизнерадостный лысый наш Карузо, промывая свой «ауди». – Не пора ли мужчиною стать?!
Прекрасен кибуц в ясную погоду! Лайла, так похожая на Быстрицкую в «Тихом Доне», заразительно смеется, обнажая свои безупречные зубы, глядя, как я пытаюсь рукой схватить крупную рыбу, гуляющую в небольшой заводи, в прозрачной воде искусственного на метр от земли бассейна из камня. У водопада, шумящего так, что и не перекричать, мы с ней снялись. Да ей в кино сниматься с такой внешностью. Должно быть в ульпане ей было не так просто постоянно ставить на место обалдевающих от ее брызжущей красоты и от всего этого самой опьяненной. Она – как веселящий газ и живчик одновременно, и нет ничего, когда она рядом, кроме безнадежной и в то же время веселой влюбленности.
Она обняла меня за шею, мурашки счастья побежали по спине, улыбнулась, фотограф щелкнул, я обнял ее за талию, быстро прижал и поцеловал в пахнущие губной помадой губы, фотограф щелкнул, и я оказался в воде. Вынырнул: все тот же звонкий смех, она наклонилась, протянув руку, и так как не доставала, подняла и без того короткую юбку. Ну да, да, я притворился, что никак без ее помощи. Мы стояли мокрые в воде, остальных гид увлек трескать треснувшие от спелости гранаты. Лайла что-то крикнула ему, объяснив, и фотограф укандыбал – ну что тут интересного, ну что?
За ее спиной на отвесной скалистой стене замерла никем не замеченная, с гребнем, как у панка на лысой голове, ящерица. И тень упала на нас, мокрых, сгущаясь и укрывая. Пусть они толпой там, в кибуцной столовой, берут по четыре подноса яств и мажутся бесплатной шоколадной, ореховой пастой, объедаются бифштексами, запивая то соком манго, то ананасным, запихивают в переполненный рот горячие сосиски, обливая торты сиропами, и толкаются локтями, чтоб набить мешки всеми десятью сортами маслин и оливок к пиву, и потом, рыгая, каждый с двумя пакетами бананов, яблок, авокадо, с которыми мало кто знает что делать, передвигают свои накачанные и замороженные телеса по аллеям, один к одному, кремлевских правителей, с розами белыми, алыми, черными, под фонарями, будто взятыми на прокат с французских и венецианских мостов… Потом они будут петь, сидя в шезлонгах, под гитару и пиво на лужайке перед бюргерскими домиками, где в каждом номере кондиционер, ванна, телек и все остальное… За исключеньем Лайлы, случайно стоящей здесь, напротив, и смотрящей, тихо смотрящей на меня снизу глазами, в которых я бы хотел перестать быть тем, кем я являюсь, не утонуть, нет, не раствориться, может быть – обрести покой…
– Сергей, – она берет меня за руки и что-то говорит (как жаль, что я почти не понимаю).
– Понимаешь, – говорю, – Лайла…
Мы отжимаем наши мокрые вещи, стоя нагишом.
– Ты не подглядывай, – говорю я Лайле. Она смеется.
– Ну чего тут смешного?!
Жена Виталия неплохо играла на пианино, в чем мы убедились, зайдя вместе с людьми в спецовках, несущими некую громоздкую, упакованную в полиэтилен вещь, в обустраивающийся не то ДК, не то павильон для инвайремонта.
– Короче, – сказала Оксана, – на улице я не буду.
– Как, даже шампанское?! – Виталий сделал удивленное лицо.
И вот мы слушаем, стоя в мраморном с колоннами зале, раскрытый, освобожденный от чехла, свежий как здешнее утро по пробуждении… На нас в общем-то почти не обращают внимания, хотя уборщица с лентяйкой и ведром замерла, подняв ногу для очередного шага, она как курица, оглушенная мощью шаляпинского баса, зажмурила глаза и отклонилась от перпендикуляра почти на сорок пять градусов.
Намаявшись, навихлявшись, накардыбачась и просыпаясь, как от смертельной болезни, от любимого рабочего коллектива, где только и понимаешь чувство локтя, и от менее любимого города, дважды чуть было не награжденного, с грандиозной трудовой славой, с удивлением рассматриваешь антикварные статуэтки за стеклом шкапов (музей да и только), с не меньшим удивлением, переходящим в тихий восторг, обнаруживаешь иллюстрацию – Москва златоглавая, хотя меня всегда подташнивает от этой песенки в исполнении… Просто в окно бьют сверкающие купола, и одна из семи комнат, при открытии без спросу двери в нее, так и закидывает книгами, и какого же труда стоит втюрить обратно все это чудовище букинистики.