– По тротуару, – говорю ему, – пройдусь как по столу, а двор за полчаса все такой же страшный будет.
– Это верно, – сказал он, – но время у меня есть. Я тут у ворот вас подожду. И на то самое крылечко доставлю, откуда взял.
– Да что же тебе время на старую бабку тратить? – говорю. – Получше, понужнее этого дела есть. Лишнюю канавку к ночи прорубить.
– Да это не мое дело, бабушка. Я – шофер. И до 7-го часа утра – свобода.
– Я соглашусь, – говорю ему, – если ты проводишь меня – это будет прогулка моя – до табачного магазина. Ты говорил, что папиросы твои стоят 2 рубля, – справедливо будет мне уплатить ими за твою “поддержку”.
– Он начал отказываться, но потом согласился. Разговор у нас шел о его семье, о детях-школьниках, о человеческой доброте, о том, что она как солнце – и светит и греет. И мы уже звали друг друга по имени-отчеству (его имя Василий Андреевич) и расстались друзьями. Он, узнавши, что я здесь не живу, а приезжаю в гости к Веселовским, был поражен и даже скинул шапку и почти на руках поднял на ступеньки крыльца. И этот оттенок меня огорчил на минутку. Было что-то шире, выше и глубже в нашей встрече до прощальных ее минут – когда я была то мамаша, то бабушка (и уже с именем и отчеством, как и он для меня), но без прибавки фамилии академика Веселовского. Когда я была старуха, испугавшаяся канавок и скользкой грязи и колдобин двора, а он мой добровольный от них спаситель, искренно отказывавшийся даже от папирос (“Вам самим, небось, каждый рубль дорог, раз вы бездетная и на пенсию живете”.) И был тогда этот шофер Василий Андреевич мой зам. сын “в духе и в истоке”. И говорил он со мной – без снятия шапки, сыновним тоном, и я в эти полчаса любила его, как сына.
Каким-то чудом к ней дотащилась. Несколько раз дорогой с трудом внутренно возвращалась к себе и осознало, где я, кто я, куда и зачем еду. Это не мертвые точки сознания, а
Комната “тети Ани”, когда я вошла, была битком набита молодежью. Сестры Бруни[921]
. Одна с годовалым младенцем. Сережа с семьей. Дима с Машенькой. Ника, в роли хозяина, очень энергично и ловко помогал “тете Ане” все на столе расставить, как нужно, и всех ублаготворить. Потом Аллочка Бруни с годовалым младенцем Ваней осталась ночевать, вытеснив “тетю Аню” на сундук. Иначе и нельзя было, впрочем, разместиться. Ну, конечно, было странно без особо интимной связи и без той бедности, какая заставляла бы искать, где “разговеться”, на двое суток внедриться с ребенком; не будь меня (о моем внедрении они уже были уведомлены), верно, как было уже раз, и муж остался бы ночевать. И сестра два дня гостила (уже без ночлега). С неудержимой энергией предались уничтожению праздничных заготовок “тети Ани”, не проявившей никакой бережливости, равно щедро угощавшей и родных, и “чужих” – каких, кроме меня, не приглашала (Аллочка с сестрой сама себя пригласила). Почему же я об этом пишу? Что меня в этом задело, чем-то затуманило лик сборища за пасхальным столом? Если бы посадили за стол (особый, к этому дню относящийся, где, по-моему, как-то должна совмещаться и Тайная вечеря, иНе о том я пишу, что нужно. И если бы о том писала, не то написала бы, что нужно. Все то же раздвоение, о котором упоминала не раз. Высшая часть души живет независимо от этой, сама попадает в словоговорение и в словозаезживание… Какой скучный припев. Вот здесь и конец писательству.
156 тетрадь
1.5-31.5.1952
Разбудил утренний свет из щели гардин балконного окна, и не дают уснуть три заворочавшиеся в сердце иголки.