Октябрь сорок седьмого года. Зелёная вода Щучкопески и пожухлая, прихваченная первыми морозами прибрежная трава. Не завтра, так послезавтра по Щучкопеске можно будет вовсю кататься на коньках. Нужно было, ну а точнее-то, было приказано в устье реки, где находился усть-щучкопе-сковский шпалозавод, срочно сплавить последние штабеля леса. Огромный хлыст – ствол старой лиственницы – вершиной и комлем зацепился за два торчащих из воды в десяти – двенадцати метрах от берегов стояка и перегородил реку. В заторе километра на полтора, до верхнего кривуна, накопились будущие горбыли и шпалы. И чтобы освободить им путь, необходимо было перерубить этот хлыст. И вот уже ловко скачет по обледеневшим брёвнам худенький, длинный, неуклюжий на ходу, Коля, Харченко Коля, в сорок четвёртом году семнадцатилетним мальчишкой, оглоушенным, попавший в плен, а с сорок пятого года сосед Михаила Трофимовича по нарам, скачет Коля и размахивает для балансировки топором. И развязавшиеся тесёмочки шапки-ушанки вверх-вниз, вверх-вниз. А с яра, замерев среди сухих дудок пучки и отжившего белоголовника, смотрят на него десятки глаз бывших солдат, бывших офицеров русских и немцев, прибывших с Поволжья. И плохо входит топор в обледеневшее, крепкое и само по себе дерево. Взмах-х-хек! Взмах – к-кха! А с сосен и пихт вороны в разные стороны: кар-р, кар-р. Страмовки. Звучно уж очень раздаётся и далеко разбегается, ушибаясь о звонкие от мороза стволы корабельных сосен, по октябрьской тайге передразнивающее топор эхо: зэк-ка, зэк-ка!! Недорубленное дерево под напором не выдержало – треснуло, сломалось. И пошли. Медленно, мощно пошли будущие горбыли и шпалы, подминая воду в русле. Не выпуская из рук топора, побежал паренёк к берегу. И берег близко. Вот уж он. Но провернулись две скользкие лесины, и лишь руками за них успел зацепиться Коля. И только кажется, что медленно ползёт по реке деревянная масса – бывшие солдаты и офицеры не успевают бежать за ней по глинистому берегу: стёрты, сглажены подошвы кирзовых сапог – вместо коньков. Нем Коля, и по берегу бегущие безмолвны. И только сердца: тах, тах, тах. И только карканье воронье. До следующего поворота бежали за Колей бывшие солдаты и офицеры. И только стон туда – в небо. И дальше только шапка-ушанка на молчаливом обледеневшем бревне. А когда лес пронесло, выбагрили Колино тело. И не было у него целого ребра. А пока несли его в барак, покрылось оно твёрдой коркой льда – как строганина. И всю дорогу престарелый, страдающий одышкой немец Иван Карлович Мецлер больно-больно по ушам всем: Кольйа, Кольйа, о майн Гот. В бараке негде – в бараке тесно живым. Наломали лап пихтовых, постелили их на земляной пол и уложили бывшего уже Колю в дровеннике. Выдолбили могилу, смастерили гроб и крест, пришли за Колей, а он лежит в ледяном костюмчике на пихтовой постели, улыбается голыми розовыми зубами и смотрит в дырявую крышу пустыми глазницами. А в открытую дверь и в узенькое слуховое окошечко, молча, теснясь, – вороны перепуганно. И потерянный ими в давке пух оседает плавно-плавно. Ни близких у Коли, ни родных, а теперь вот и Коли будто нет – вывелась династия. Только где-то в уже вырубленном и затянутом осинником бывшем бору, среди глубоких колей, пней и куч трухлявых уже сучьев, в Сибири, напоминающей порою великий вселенский погост, виднеется ещё, наверное, холмик с истлевшим крестом и изрезанным гусеницами на нём дёрном.
Вспомнилось это, и передёрнулся всем телом Михаил Трофимович.
Кто-то из мужиков дотянулся шестом и спихнул с его головы кепку. Кепка плюхнулась в воду, покружилась, как пчела в танце, и стала медленно отплывать.
Светом ослеплённый, щуря глаза и ничего не видя, Михаил Трофимович повернул голову к мосту лицом и крикнул:
– Витька, сбегай до кривуна, поймай её! – а тихо уже так добавил: – Ею где и водички зачерпнуть, чтобы попить, дак и удобно – кружки с собой таскать не надо – плотная, – и совсем уж шёпотом: – И память вроде как она мне… Колькина… здесь у кого-то он её и приобрёл.