– В ту ночь, когда Хаим отвез меня на работу в HASAG, он зашил мне в подкладку куртки фотографии и немного денег. Он сказал, что фото мне на память, а деньги и украшения, чтобы подкупить охранников – у них можно получить дополнительную еду или одеяло. Каждую ночь до того… – начал я, но вдруг запнулся, качая головой и стараясь вспомнить, – я смотрел на фото мамы и папы, и на фото всей нашей семьи. Когда нацисты повезли нас на запад, ближе к Германии, моя куртка с фотографиями и деньгами была еще при мне. Но в Ченстохове мне приказали раздеться и сложить все вещи в одну кучу с остальными. Потом нас повели в душ.
Я замолчал, уставившись в пространство, пока перед моими глазами, как в замедленной съемке, проходили картины того дня. Все мы, заключенные, слышали про то, что у нацистов душевые – это кабины смерти. В лейки вместо воды там подается Циклон-Б, от которого люди умирают. Те, кто раньше работал в HASAG, дрожали и цеплялись друг за друга, заходя голыми в душевую, и наши босые ноги скользили по грязи у дверей. Некоторые читали Кадиш, уверенные в том, что нас ждет смерть. Когда из душей полилась вода, люди стали смеяться. Хоть она и была ледяная, все подставляли лица под лейки с улыбкой, о которой забыли уже давно и не вспоминали впредь еще много месяцев, если не лет.
Когда мы вышли из душа, охранники приказали нам надевать новую одежду. Перед нами стопками лежали полосатые штаны и рубахи, лагерные робы, а не те вещи, в которых мы приехали. Кто-то у меня за спиной прошептал, что подкладки наших курток наверняка распороли, чтобы нацисты могли набить собственные карманы нашими украшениями и деньгами, а остальное сжечь.
– У меня тоже нет фотографий семьи, – врезался в мои воспоминания голос профессора. – Немцы, возможно, даже наши соседи, люди, которым мы доверяли, заходили в наши квартиры и дома, когда нас заперли на стадионе д’Ивер и в других концентрационных пунктах, учрежденных нацистами для евреев во Франции. Когда я вернулся к нам в квартиру, вся мебель была перевернута, а обивка вспорота. Но я чувствую свою дочь, – произнес он хрипло, и слезы потекли у него по щекам. – Лица я не вижу. Но чувствую ее.
– И в то же время я… я вижу… – продолжил я, задохнувшись, и затопал ногами по земле, потому что мне хотелось причинять боль… такую же, как я ощущал внутри. – Вижу лица партизан, до последней черточки – вплоть до бородавки на щеке или на шее. Помню даже, что у одного была волчья пасть…
А еще я ясно видел пронзительные, холодные зелено-голубые глаза эсэсовца, который убил мужчину прямо передо мной. Нас, рабочих HASAG, куда-то везли на поезде. Он останавливался через каждые несколько часов, или дней, и нам приказывали вылезать и рыть противотанковые окопы, глубокие и широкие настолько, чтобы в них проваливалась вражеская техника. Тот мужчина, ровесник моего папы, должен был копать в паре со мной. Он постоянно кашлял. Глаза у него выкатывались, белки становились желтыми. Он был тяжело болен и знал это, потому что в какой-то момент просто отбросил лопату.
– Удачи, сынок, – сказал он, – дальше ты один.
Евреи знали, что ждет их за отказ от работы. Если охранник был снисходителен, им сперва кричали браться за работу снова. Но большинство охранников снисходительными не были. Того еврея – может, раввина, или мясника, или рассказчика, или деда, а может, все это вместе, – застрелили прямо у меня на глазах. Одна пуля в голову и одна в сердце. Я смотрел, как он рухнул на землю, с искаженным лицом, и корчился, пока не обмяк с открытыми глазами, немигающими и пустыми.
Придя в себя, я стал копать изо всех сил, поскольку к тому времени уже усвоил, что за каждого еврея, ослушавшегося приказа, нацисты могут разозлиться и застрелить минимум еще одного, чтобы остальные как следует усвоили урок.
Я почувствовал, как дуло пистолета уперлось мне в затылок. Эсэсовец подошел ко мне и прошипел следовать за ним. Я пошел, обмочившись по дороге от страха, вдоль строя евреев, рывших окопы. Никто не поднял головы; все глаза были устремлены в землю, потому что каждый боялся, что охранник, разделавшись со мной, может прийти за ним.
Когда мы отошли на достаточное расстояние от окопов, эсэсовец приказал мне остановиться. Он наклонился, сбросил с плеча вещмешок, достал оттуда яблоко и с улыбкой протянул его мне.
– Я помню мельчайшие детали его лица – высокие скулы, пряди соломенных волос, торчавшие из-под каски, идеальные белые зубы. Ему было столько же, сколько Хаиму, – рассказывал я профессору. – Но я не помню лица мамы и моих братьев, Голды и Натана… папы и Хаима.
Я уставился в пространство, терзаемый душевной болью; сердце мое колотилось так быстро, что мне казалось, оно вот-вот остановится, мне хотелось одновременно и плакать, и драться, и бежать.
– Единственное, что я помню, это ненависть, – тихо прошептал я. – Никакого бога нет. Существуй он на самом деле, он сделал бы так, чтобы я помнил любовь.
Мы с профессором посидели молча, наблюдая за крошечной птичкой, кружившей между цветов.