«Своё рублёвое наследство, сколько там у него скопилось на сберкнижке, он завещал жирной Шубейке», – обронил Жорка после похорон. «Какой Шубейке?» – удивился я, глядя в его непроницаемое лицо. За месяцы болезни Торопирена он высох, как стручок острого перца, и вид имел какой-то отрешённый.
«Ну… Катерине Федосеевне…» – и не дождавшись от меня следующего вопроса, пояснил, что, да-да, наша дворовая спекулянтка шубами – та самая, что брала мужей на пробу, и каждый из них имел у соседей порядковый номер, – ага, та самая «халда с помойки», как именовал её мой дед Макароныч, – являлась законной супругой Цезарю Адамычу Стахуре, ибо только таким путём могла приволочь его из Варшавы, за что наш покойник остался ей навек благодарен в границах своих рублёвых накоплений. На книжке у него оказалось 485 рублей, кои вдова, совсем расплывшаяся морщинистая жаба, прижала к сердцу и омыла благодарными слезами…
Вообще, раскопки в документах и вещах Цезаря Адамыча могли бы стать основой какого-нибудь триллера. Трогательная мелочь: в его бумагах, среди прочих откровений, мы нашли чертежи той тележки, с которой Ведьма, его дряхлая соседка, та, что резала ножом наши футбольные мячи, залетавшие к ней в окно, ходила по округе, собирая ветошь, бутылки и прочий утиль. Значит, заметил Жорка дрогнувшим голосом, это Торопирен придумал и соорудил ей ту потрясающую дизайнерскую тележку…
Короче, некоторое время мы жили в режиме каждодневных чудес и перманентной оторопи. Не говоря уж о том обалдении, с каким осунувшийся, небритый, с красными глазами Жорка сидел над пьяным камнерезом, запинавшимся языком диктуя по бумажке незнакомое имя на памятник родному человеку: «Ис-а-ак… Аб-ра-мо-вич… Страй-хман».
* * *
Ладно, ладно… Всё это было давно, жизнь, в сущности, прокатила своим неумолимым маршрутом. Что нам осталось и что сталось с нами, кроме того апреля на сиреневой подкладке? Много чего, не скули, говорю я себе: с нами горькая наша любовь, вечные тайники, а также Город золотой, почти из той самой песни, да в той самой стране, название которой вовсе не Жорка нашёл на глобусе, а мы с Лидией.
В последние годы я всё чаще вспоминаю, как улетал в небо, истаивал в гудящем пламени мой Летний театр – мой кружевной восторг, со всеми его тюлевыми-резными чудесами. Моё детство, мои педальные машинки, моё мороженое, сладкая жижа на дне бумажных стаканчиков, вкуснее которой нет ничего на свете, и наш с Жоркой клад, заныканный на сто лет, – всё сгорело до чёрной трухи, страшной и тоскливой при утреннем свете.
Жизнь сгорает, струится и улетучивается во вселенную, иссушая и истончая плоть наших дней, меняя любимые лица до неузнаваемости. Поневоле привязываешься к вещам в их трогательной неизменности, если ко всему прочему они – итог работы и мысли гения. Если, конечно, шедевры не сгорают, не взрываются, не тонут, не испепеляются временем и людьми… Только этим нам и остаётся утешиться, не правда ли? Кто это сказал, не помню: «Носить карманные часы Бреге – всё равно что носить ум гения в собственном кармане»?
Что касается меня, то ровно наоборот: я уже много лет чувствую, что это дьявол Бреге носит три наших жизни в кармане, для надёжности зашив его суровой ниткой безысходности, точнее, безвыходности…