Ленивый вечер мало-помалу выдыхался, отступал мелкими шажками, и вот тогда-то, в это бесхозное время, я заставал Жино перед их гаражом, под душистой плюмерией, мы оба укладывались на циновке ночного сторожа —
Вот уже несколько дней как война в Руанде возобновилась. Пасифик все-таки променял гитару на солдатский ранец. «РПФ отвоюет нашу свободу!» — горланил Жино. Он проклинал все на свете, из-за того что был вынужден сидеть сложа руки, ругал нас трусами, считал, что мы должны идти сражаться. По слухам, все метисы вроде нас уже ушли воевать. В том числе, как уверял Жино, «кадогос» — дети-солдаты двенадцати — тринадцати лет.
Жино, мой приятель Жино, который боялся пауков-птицеедов, водившихся в его саду, и бросался на землю плашмя, едва заслышав гром, — этот самый Жино рвался на войну, партизанить в туманных ущельях Вирунгских гор с «калашниковым» выше его ростом в руках. Острой веткой он расцарапал себе руку до крови, чтобы на ней осталась татуировка: РПФ. Буквы распухли, плохо заживали. Жино был, как я, наполовину руандиец, но я ему тайно завидовал, потому что он здорово говорил на киньяруанда и точно знал, кто он такой. Мой папа сердился, когда он, двенадцатилетний мальчишка, вмешивался во взрослые разговоры. Но Жино хорошо разбирался в политике. Его отец, университетский профессор, всегда спрашивал его мнение о последних событиях, советовал прочесть такую-то статью в «Жён Африк» и такую-то — в «Суар». Поэтому, на свою беду, он хорошо понимал, о чем толкуют взрослые.
Жино — единственный из всех моих ровесников, кто пил за завтраком черный кофе без сахара и слушал «Радио-Франс-Энтернасьональ» с таким же интересом, с каким я смотрел матч, где играл наш «Витал’О»[12]
. В разговорах наедине он все убеждал меня обрести, как он выражался, «идентичность». Я, по его словам, должен был жить, чувствовать и думать одним-единственным, определенным образом и никак иначе. Твердил, точно так же, как мама и Пасифик, что здесь мы изгнанники и надо возвращаться домой, в Руанду.Домой? Но мой дом здесь. Да, моя мать из Руанды, но я вырос в Бурунди, мой мир — это французская школа, Кинанира, наш тупик. До всего остального мне не было дела. Хотя после того, как погиб Альфонс и уехал Пасифик, я иногда задумывался о том, что все эти события уже коснулись и меня. Но я боялся. Боялся, что рассердится отец, если я с ним заговорю об этом. Боялся, потому что не хотел, чтобы нарушился привычный ход вещей. Боялся, потому что война связывалась в моем понимании только с горем и бедами.
В тот вечер мы слушали радио, стемнело неожиданно быстро. Мы забрались в дом Жино. На стенах гостиной была собрана целая галерея портретов животных. Их делал отец Жино, заядлый фотограф. По выходным он отправлялся — шляпа-рубашка-шорты-носки-сандалеты — на фотосафари в национальный парк Рувубу. А потом печатал снимки в затемненной ванной. В доме Жино пахло как в кабинете дантиста: мешались запахи химикатов из фотолаборатории и туалетной воды, которой обильно прыскался его отец. Он был как призрак. Мы никогда его не видели, но догадывались, что он тут, по запаху — как в вымытом хлоркой клозете, — впитавшемуся ему в кожу, да по стуку пишущей машинки, на которой он всю жизнь тюкал свои лекции и политические книги. Отец Жино любил чистоту и порядок. Стоило ему что-нибудь сделать — ну, шторы открыть или цветы полить, как он тут же приговаривал: «Так! Дело сделано!» И так целый божий день, словно мысленно ставил галочки в списке: «И это готово. Отлично!» Даже волосы на руках причесывал в одну определенную сторону. Похожую на тонзуру лысинку прикрывал поперечной прядью. Причем укладывал ее то слева направо, если надевал галстук, то справа налево — если бабочку. И тщательно подстригал эту накладку из сальных, усыпанных перхотью волос, чтобы она не закрывала прямую борозду пробора. В округе у него было прозвище Кодак, но не столько из-за фотомании, сколько из-за манеры мигать одним глазом.
У себя дома Жино тут же прекращал паясничать, терял охоту гоготать, рыгать, плеваться, зажимать мою голову между ног и пукать. Он бегал за мной, как собачка, и все проверял, спустил ли я воду в туалете, не оставил ли капли на сиденье унитаза, поставил ли на место безделушки в гостиной. Отцовская мания передалась и ему, сделав их дом холодным и негостеприимным.
В ту ночь стояла тропическая жара, но по комнатам словно гулял полярный ветер, и Жино сам это чувствовал. Минут через пять мы переглянулись и поняли, что нам обоим не по себе в его жилище. Тогда, не сговариваясь, мы ушли прочь от мертвенных неоновых ламп, гекконов, пожирающих ночных бабочек, подальше от назойливого дребезжанья отцовской «Оливетти», в приветливую ночь.