— А ты стал совсем другой… — повторяла раскрасневшаяся Зейнеп, обращаясь к Жандосу. — Когда вошел — я даже не сразу поняла…
Он смотрел на нее, пытаясь отыскать в полноватой женщине, сидевшей напротив, черты той девушки, что когда-то признавалась ему в любви. Сейчас она была чем-то неприятна ему.
Ерден все говорил и говорил без конца, словно потоком слов хотел заглушить тревогу, неловкость, сожаление… Теперь он вспомнил тот бой, когда Жандоса ранило, а боец, вытаскивавший его из траншеи, был убит… Через несколько минут в траншею ворвались фашисты и, как все решили, добили его…
Примерно так и случилось с Жандосом. Только недострелили его, и он выжил, очнувшись в погребе, куда притащили раненого женщины из ближайшего села. Они-то и выходили Жандоса, а потом переправили к партизанам. И он воевал, снова был ранен. Подлатался в лесном госпитале, опять встал в строй. И вот вернулся…
В соседней комнате заплакал ребенок. Да так жалобно… Зейнеп кинулась к нему. Что-то говорила, успокаивая. Потом вернулась с малышом.
— Сын! Мы назвали его Женис![41]
Ребенок открывал круглый розовый рот, морщил на свету смуглое личико. Зейнеп ласково похлопывала его. Руки у нее были красные, шершавые — она работала на обувной фабрике, и Жандос больше всего в тот вечер запомнил почему-то эти руки. Потом, гораздо позже, когда вспоминал свой приход домой, ему виделись ладони Зейнеп — сухие, бесцветные, покрытые шелушащейся кожей. Эти руки лучше всяких слов убеждали: Зейнеп пришлось нелегко — и мог ли он судить ее?
Ерден спросил, что он собирается делать? Жандос и сам не знал, но уверенно ответил, что едет в Актюбинск, в геологоразведку. Там-де живет фронтовой товарищ… Ерден, а за ним и Зейнеп почему-то стали уговаривать остаться в Алма-Ате, и, чем настойчивее доказывали, почему именно он должен остаться, тем решительнее настаивал на своем Жандос. Втроем они вели какую-то игру, вроде той, что бывает в детстве, когда слышишь одно, а передаешь другое. Игра называлась «испорченный телефон». Их разговор в тот вечер и был таким телефоном, искажающим подлинный смысл… И все же ни Зейнеп, ни Ерден не могли скрыть, как ни старались, своей радости и облегчения, когда наконец уверились: Жандос действительно уедет!
Он поднялся, попросил свою фотографию — ту, что стояла в его бывшей комнате. Зачем она ему — он и сам бы не мог объяснить, но почему-то ему хотелось, чтобы Зейнеп не отдала, оставила на память. Но она тут же согласилась и сама торопливо протянула давнишний снимок.
Жандос увязывал вещмешок, прислушиваясь к разговору. Словно его уже не было, Ерден говорил о каком-то ордере, по которому им выделили пружинный матрац, но что кто-то — он назвал фамилию, Жандос не разобрал и даже для чего-то переспросил, впрочем тут же забыв ее, — этот ордер не подписал, и надо перед кем-то хлопотать. И опять называлось лицо, от которого зависело получение матраца. Жандос кивал головой, поддакивал. То ли от выпитого, то ли от усталости — его развезло. Он перехватил взгляд Зейнеп, с жалостью смотревшей на него, и все понял: вот сейчас и надо уйти, но не было сил, и он все тянул, топчась с мешком в коридоре, и сам себе был ненавистен, слушая про матрац и другие семейные дела. Ерден как ни в чем не бывало рассказывал о работе и сослуживцах: что-то не очень лестное. Неуловимая улыбка играла в углах рта, а Жандос словно оглох, как бывает, когда рядом разрывается мина или снаряд, — видишь людей, их шевелящиеся губы, но не можешь разобрать ни слова.
Наконец, собрав всю свою волю, он распрощался.
Ночь лежала перед ним как безнадежность. Еще никогда мир не казался таким пустынным, а он в нем — затерянным, одиноким, никому не нужным. Ни одной душе на всем белом свете. Нетвердо он прошел несколько шагов, свернул в первый же переулок — ему хотелось быстрее уйти с улицы, где когда-то жизнь казалась беззаботной, счастливой, бесконечной.
«Куда идти? Зачем вообще жить?»
Ужас охватывал его. Он беззвучно заплакал.
«Если бы была жива мама…»
Он и сам не знал, что было бы, если бы мать дождалась его, но свято верил: все сложилось бы по-другому!
Надо идти на вокзал. Он же едет в Актюбинск!..
Спотыкаясь, Жандос поплелся сквозь ночь. Алма-Ата вовсе не была большим городом, но казалось, что ей нет ни конца ни краю. Темные окна, запертые двери, глухие ворота леденили душу. Над головой шумели черные тополя, сливавшиеся с аспидным небом, проколотым мерзлыми звездами. Где-то на полпути он понял, что не дойдет. Сел у арыка, вспомнил: «Есть фляжка!» Развязал вещмешок, достал посудину. На дне и впрямь плескалось. Выпил неразведенный спирт, не почувствовав ничего, кроме сухости в горле. Стало спокойнее и безразличнее.
«Плевать! — сказал он сам себе. — Плевать! — повторил снова. — Плевать! Плевать! Плевать!»
Он твердил как заклятье, и в одном слове вмещалось для него столько муки, горя, безысходности, что в эту минуту он желал смерти как избавления; жалел, что его не убило тогда в траншее под Долгим Бором и еще потом, в мерзлом псковском лесу. Почему смерть обошла его? Зачем ему теперь жизнь?