И стал рассказывать давние, ещё университетские истории про Николая, человека мятежного, непрогибистого ни при каких начальниках, ни при каких властях. Они с Шелягиным знакомы были ещё с университета и потом всяко-разно пересекались в жизни. «В какой-то период, более мягкий, мы даже сверстали подборку наиболее вегетарианских его стихов, – говорил он, – пока Коля не рванул… в сторону заградительных барьеров. Ну а это уж, сами понимаете, Семён Маркович…»
Потом оба молча смотрели в окно на устремлённую ввысь, погружённую в сумерки барочную церковь Симеона и Анны, острошпилевую, как почерк ежедневно убиваемого поэта Николая Шелягина.
Да нет, Коля, умер ты именно здесь, на больничной койке, – правда, уже не в тюремной психиатрической больнице, а в обычной городской. И выписали тебя не из сострадания, и не под занавес, и не по ходатайству (вернее, бесплодным метаниям) мелкой сошки молодого психиатра Гуревича С. М., который, как говорила его истерзанная жена Катя, «ходил по лезвию ножа, спятив на этом поэтическом сюжете». Освободили тебя, как и полтора миллиона других узников психиатрических застенков, по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 5 января 1988 года, согласно которому «использование психиатрии в качестве инструмента внесудебного преследования граждан по политическим мотивам» отныне исключалось.
Собственно, ты и без Указа, Коля, весьма скоро бы освободился – плашмя и навечно.
…Но тем вечером, когда в дверь квартиры Гуревичей позвонили долгим звонком, будто гость надавил на кнопку, да так и забыл там палец, Гуревич об Указе ничего ещё знать не мог. Он только что вернулся с дежурства и ел на кухне борщ со сметаной, с чесноком и бородинским хлебом.
Великим кулинаром Катя не была. Она вообще считала, что тратить время на какие-то изысканные блюда или кондитерские экзерсисы – это бездарная растрата единственной жизни. Но семья, считала, должна быть сыта и довольна, как свинья у рачительного хозяина. И потому готовила «конкретную еду», простую-общенародную, зато и привычно вкусную: гречневую или рисовую каши, жареную картошку, тушёную капусту. Ну, куриный суп. Ну, вот ещё – борщ.
Вот борщ был её личным шедевром, коронкой, средоточием любви и наследным достоянием.
Она называла его «цыганской похлёбкой» и говорила, что варить его научилась у тёти Малани, бабкиной по матери сестры, настоящей цыганки, хотя и оседлой. Секрет цыганской похлёбки заключался в том, что, кроме обычных борщевых ингредиентов, Катя вдохновенно бросала в кастрюлю все, что в холодильнике уже вызывало сомнения: кусок деревянной колбасы, оставшуюся сосиску, вялую помидорину… И все это почему-то претворялось во вкусовое и обонятельное торжество! Наваристая гущина пахла на всю квартиру, а когда открывали дверь на площадку, зовущий этот запах будоражил соседей и валил с ног гостей.
Незнакомую девушку, которую Гуревич увидел на пороге, запах цыганской похлёбки, похоже, оглушил. Ясно было, что она сражена волной духовитой силы.
– Это у вас борщ… пахнет? – пролепетала в полуобмороке.
– Именно, – сказал Гуревич, приветливо дыша чесноком. И галантно посторонился: – Входите, я вам налью.
Она молча вошла, сразу пошла на запах в кухню, села за стол. Гуревич быстренько опрокинул в глубокую тарелку два половника и поставил перед ней.
Девушка съела две порции, одну за другой. Вторую – вначале отказываясь, стесняясь, затем так же стремительно и хищно проглотив, как и первую. С бородинским хлебом, с чесноком. Гуревич перед ужином всегда очищал целую головку, на всю семью. Катя только в чай чеснок не добавляла. У них даже Мишка жевал чеснок не морщась. И сметаны поверх свекольной и капустной гущи Гуревич бухнул двойную порцию, ибо с первого взгляда на девушку стало ясно, что: во-первых, девушке лет сорок, во-вторых, уж очень она тоща и нервна. Мощи какие-то. Вообще, глядя на прозрачную узкую кисть её руки, в которой ложка ходуном ходила, Гуревич мысленно поставил диагноз «нервное истощение».
Под его взглядом она положила ложку на клеёнку, опустила подрагивающие руки на колени и сказала:
– Я Адель…
– Я понял, кто вы, – сказал Гуревич, мечтая, чтобы Катя с Мишкой не успели вернуться от родителей, пока она тут сидит. Катя была врагиней серой тетрадки и метаний Гуревича по каким-то коллегам, которые якобы «работают в той системе и, возможно, при известном понимании и благожелательном отношении…». Катя яростно хотела сберечь семью, маленького сына и дурака мужа, этого «маньяка справедливости».
– А Коля там умирает, – сказала Адель. – Добили его… Почки отказывают, сердце никуда…
И заторопилась: