– Вы не думайте, я пришла просто… – она запнулась, подбирая слова, как-то странно шевеля перед лицом худыми пальцами, словно бы отдельными от всего тела, гибко и самостоятельно живущими, как крабы на песке… – просто благодарность передать. Коля хотел бы сам, но вы же понимаете. Мы знаем от Юры Курицына, что вы всё время старались и пытались помочь. И стихи передали немецкому журналисту…
– …австрийскому.
Она и плакала странно, как икона мироточит: с неподвижным, прозрачным от бледности лицом, с безадресным бездонным взглядом, из которого медленно выкатилось по одной лишь слезе. Теперь пальцы теребили кромку клеёнки. Гуревич смотрел на неё и машинально прикидывал, что бы выписал ей
Да, его свели с журналистом «Neue Freie Presse», и они столкнулись на последних минутах у поезда, как было задумано: тот выронил кейс, какие-то бумаги рассыпались… Гуревич предупредительно бросился их подбирать из-под ног отъезжающих-провожающих и вложил в пачку подобранных листов свои. Подал австрийцу, тот пылко и отрывисто его поблагодарил и впрыгнул в вагон, оставив за собой свежий запах дорогого одеколона. Вилли Херман, вихрастый, энергичный такой, элегантный… весёлый Вилли.
Всё, что Гуревич посылал с кем-то за кордон, а таких уже было немало, в его представлении, не доплывало до нужного берега.
Адель, явившись «просто поблагодарить», никуда, конечно, не ушла, а сидела и сидела, прерывистым монотонным голосом рассказывая доктору Гуревичу всю их с Колей историю: они выросли в одном дворе и – она так легко это выговорила – с пятнадцати лет были супругами.
Откуда узнаёт о ситуации
– В смысле, он… хороший человек? – уточнил Гуревич. – Сочувствует вам и Николаю?
– Да нет, при чём тут сочувствие. Я с ним сплю, – устало и просто объяснила она. – Чем ещё могу… заплатить?
Гуревич давно не удивлялся тому, что люди, попав в его общество, горячо, торопливо и даже страстно вываливают на него самые сокровенные события своих жизней, самые постыдные деяния и тайные порывы. Мама говорила, что его «безудержная идиотская эмпатия» источает неуловимый запах, вроде ладана, и потому страждущие – как в храме – при виде него рвутся к исповеди.
Мамины шутки всегда целили в яблочко, но разили не стрелами, а тяжёлыми томагавками.
Голос Адели, прерывистый и бледный, как она сама, звучал монотонным шорохом. О самых разных вещах она рассказывала на одинаково тусклой ноте – возможно, так подозреваемый на допросах в седьмой раз рассказывает следователю об одном и том же событии. В какой-то момент Гуревич поймал себя на том, что, уставший после целого дня работы, не то что засыпает, но слегка проваливается в этот ровный белый, как перина, голос.
– Детей нет у нас, это горе моё. Три выкидыша когда-то, а теперь уже и не получится. Но у меня Наденька есть, пока она жива. Вот пока она жива, пока Коля живёт, я человек.
Гуревич тряхнул головой (он что-то пропустил?) и переспросил:
– Наденька? Это?..
– Я же говорю: я нянечкой в детской инфекционной, это на Большом проспекте Васильевского, кирпичные, знаете, корпуса? Увидела её в боксе, через стекло… Маленькая, худенькая, ручки тоненькие… Курточка синяя в мелкий рубчик, юбочка вишнёвая, колготки… и такие печальные сандалики… На голове бант, синий. Сидит на кровати, ручки сложила, как женщина после тяжёлой стирки, и смотрит в окно, а день серый, унылый… Спокойно так смотрит, будто знает чего-то… Меня от боли заморозило. Знаете, как это бывает: стою, как дура, двинуться не могу, смотрю на неё. Сразу поняла, что здесь – самое страшное, и ничего не изменишь… Не знаю, почему её в инфекционной держат, но там она до последних дней останется. Сколько – неизвестно. Мать от неё отказалась, но есть отец, братья. Семья бедная, бьются, как рыбы. Отец неплохой, крутится как может. И забрал бы домой, но доктора настояли оставить под наблюдением. И всё так тихо, отрешённо, все всё понимают, всё приняли… И ждут этих последних «шагов», скрипа этой двери: взять ребёнка за руку и отвести за порог жизни.