Гуревич сорвался – благо был на дежурстве, – врубил сирену и мчал как безумный, и ещё застал папу в живых. Он сам отвёз его в больницу, сам бегом катил его в приёмный покой, задыхаясь и глядя уходящему папе в лицо… Вдруг тот открыл глаза, невнятно пытаясь что-то выговорить: «…знаешь… знаешь…»
– Что?! Папа, что?! – крикнул сын, припав грудью к каталке. Едва ворочая языком, папа выговорил: «Но знаешь… эта чёрная телега… имеет право всюду разъезжать…»[2]
Неплохо для предсмертных слов члена Пушкинского общества.
Доктор Гуревич взвыл и опустился на пол рядом с каталкой…
…Жизнь сломалась, и уже никогда не срослась полностью; то есть, конечно, срослась, но в месте перелома продолжала ныть и пульсировать горячей болью, почему-то не остывающей с годами… А та поминальная неделя с отцом, который так раздражал Гуревича своим спокойствием и дурацкими правилами, «давно протухшими в жизни современного человека», осталась в его памяти совершенно отдельным драгоценным достоянием, бездонным хранилищем последних жестов, взглядов и слов. И воспоминаний, которые Гуревич продолжал перебирать многие годы.
Бог знает, откуда папа извлекал давние и дикие случаи выплесков неистовой силы характера своей покойной жены!
– Помнишь, как она отомстила той гадине-воспиталке, которая тебя опозорила перед детьми?
– Честно говоря, не помню, – буркнул Гуревич. Но он помнил. Конечно, помнил.
Сейчас он уже понимал, что их воспитательница Татьяна Константиновна была психически неуравновешенным человеком, больным она была человеком. Сейчас он бы её вылечил. А тогда… Мосластая, вертлявая, с лисьей вытянутой вперёд мордочкой, она будто всё время что-то вынюхивала – боже мой, как же они все её боялись!
В тихий час она имела привычку подстерегать тех, кто посмел открыть глаза и просто изучать потолок. Налетала, откидывала одеяло, выдёргивала ребёнка за руку и утаскивала в раздевалку. А там лупила по заднице тяжёлой хлёсткой ладонью, спустив с ребёнка трусы и положив его животом на своё колено, жёсткое, как скамья. Это было так необъяснимо стыдно и так больно, что никто, притащившись босиком с эшафота, просто не мог рассказать про это ни ребятам, ни дома, родителям.
А уж та памятная экзекуция, та его гражданская казнь…
Гуревич уже и не помнил, чем так досадил воспитательнице. После тихого часа все дети молча поднялись, оделись, скатали постельное бельё и убрали за собой деревянные раскладушки. Ах, да: он что-то громко и увлечённо рассказывал другу Тимке, кажется, киношку, которую они накануне смотрели с дедом Саней. Эта сволочь вообще не терпела детских голосов; все должны были ходить по струнке и разговаривать чуть ли не шёпотом. Возможно, он не успел понизить голос или в пылу пересказа погони за индейцами просто не обратил на её окрик внимания…
Она налетела на него с каким-то вороньим восторгом! С упоением! Сказала, что сейчас «знатно его накажет, чтобы неповадно было ни-ко-му…» Загнала на подоконник, стянула с него рубашку, колготки и трусы, и так он, голый, стоял перед всей группой целый час…
Не только перед детьми. День был зимний, снаружи мело-заметало сугробы. Окно в помещении их группы было большим, полукруглым, и он думал только о том, что с улицы его тоже видно, а как стыднее стоять к глазам прохожих – писькой или попой – решить не мог. Он плакал не переставая – от позора и от ужаса: ему казалось, что стоит он целый день и стоять будет всю жизнь; сердце колотилось в горле, он задыхался, от рыданий его писюн сморщился и трясся… Но из детей никто не смеялся, и никто на него не смотрел. Все ходили пришибленные, опустив глаза в пол, втянув головы в плечи – страшно ведь: и с тобой такое же могут сделать. То было бессловесное восстание слабых.
Хм… но как же это дошло до мамы? Он никогда бы ни за что не признался! Видимо, Тимка, потрясённый его позором и горем, проговорился дома, а его мать уже позвонила родителям.
– Н-не помню, – повторил он. – Но мама могла и побить.
– Нет, она её не побила, – отрешённо отозвался папа. – Она её раздела.
– Что?! Как раздела, где?!
– В метро, – так же отрешённо проговорил папа. – Взяла день отпуска, дождалась её у выхода из садика – караулила за углом. Потом шла за ней до метро, а там, уже внизу, на перроне, где убегать несподручно, располосовала скальпелем все её шмотки и сорвала их. Та визжала, бегала по перрону, а мама настигала её, взрезала блузку, юбку, рейтузы… – острейшим скальпелем, при этом даже кожи не касаясь. У мамы были потрясающие руки, ты знаешь?
Лифчик и трусы на этой гестаповке оставила, говорила – не решилась идти до конца, глупый бабский тормоз. Просто гоняла её по перрону в лифчике и трусах; та обезумела, визжала, как свинья перед забоем. Представь: и на улицу не выскочишь, и в вагон не вбежишь. От неё пассажиры шарахались, как от чумной. Когда милиционер уже бежал по эскалатору, мама шмыгнула в первый же вагон и – фьють! – умчалась. Ничего не боялась…
Не знаю, как добралась та до дому, но никуда не жаловалась, из садика уволилась по собственному желанию прямо на другой день.
Отец помолчал, добавил задумчиво: