А он даже и на закрытый просмотр протащить ее в тот день не сумел, не смог пробиться через толпу перед особняком на главной улице города, огромного европейского или скорее псевдоевропейского, скорее колониального северного города, где они жили. Архитектурно великолепная и довольно загаженная улица с захламленными домами, с вечно проваливающимся асфальтом, улица, о которой написали столько прекрасной прозы и еще более прекрасных стихов, но никогда ничего как следует не красили и не штукатурили, так что, казалось, и существовала эта улица в основном в мечтах ее недокормленных жителей отражением их снов и уязвленных амбиций…
Вот тогда-то Лена и кричала, что он слабый человек, что надо не кочевряжиться, а примыкать, вступать в союз, чтобы пропуск был, и что не такой уж он гений.
Потом ее одну все-таки протащили на просмотр. И неужели Ленка не испытала тогда от Антониони мучительной скуки? Или просто радовалась, что провели? И захватывающе интересно было видеть, как именно у актрисы завязан шелковый платок, как она пострижена, как натягивает перчатки.
– Платок такой достать, конечно, невозможно, – рассказывала Ленка потом, – но вполне можно подрубить кусок шелка, шелк продается. А Алексей распишет. Ты ведь распишешь, да? И челку подстричь.
Он ей тогда рисовал эскизы платьев, и расписывал ей иногда одежду, и вообще принимал в ее внешнем виде большое участие. Если серьезно, то ничем, кроме внешнего вида, он в ней не интересовался.
Он этот фильм не так давно впервые посмотрел.
Снято красиво, замечательные градации черного, серого, белого, безукоризненная композиция кадра.
За уши притянутое глубокомыслие.
Женщины все загадочны, порывисты, недоступны. Всем им чего-то неймется, все они мистически молчат и убегают, убегают куда-то, стуча каблучками.
Теперь это выглядит жеманным и старомодным. И – нет таких женщин. Не молчат они.
Он и тогда, как теперь, не слушал ее, а только видел. Не в ней самой было дело. Дело было в декорациях. Тот город, ночная набережная, по которой уходила она после антониониевского просмотра, после ссоры. Уходила одна, трагически стуча, стуча каблучками…
Река с безумными мостами, разведенными как будто в недоумении, как будто в молитве, в незаконченном опустевшем объятии.
Тогда еще никто не рисовал на разводных мостах никаких эпатирующих половых органов. Ленка осуждает эту недавнюю артистическую акцию. То есть она, как и все в ее кругу, поддерживает политическую направленность, но осуждает эстетически. Алексея же как раз восхищают полное соответствие формы и содержания и замечательная графическая точность.
Между ними происходит спор, похожий даже на реальный разговор. Он пытается объяснить свою точку зрения: концептуальное искусство сделать плохо легче, чем все другие виды, но настоящие шедевры в нем сделать труднее, потому что оригинальная и остроумная идея возникает так редко…
Но Ленка явно думает, что мир вокруг нее изменился только по недомыслию, что все новое – случайное поветрие и все должно вернуться к нормальному состоянию, то есть к тому, что она знала в молодости. Будущее кажется ей временным кризисом, а вкусы и кругозор ее молодости – единственно возможным пониманием мира. Она не догадывается об относительности своих определений.
А он никогда уже не сможет забыть, как при переезде весь его умственный и душевный скарб был вынесен и, перевезенный второпях, расставлен на тротуаре. Кое-что поломалось, и все – почти все – при свете дня поразительно и откровенно продемонстрировало свою убогость, ветхость, слежалость, пыль во всех углах, выпадающие ящики, покосившиеся полки. Потом он все как-то распихал на новом месте, выбрасывать было жалко. Добавил нового, случайного, часто из вторых и третьих рук. И до сих пор, вдруг наталкиваясь на что-либо давно забытое (да в темноте, да близорукими уже глазами), надо же, думает, выглядит вполне прилично, можно еще попользоваться. Если не вспоминать, как это выглядело при свете дня, в страшный момент метаморфозы. При вспышке концентрированного света.
Тогда было ему дано это откровение, не подходящее живым еще людям: все наши представления о мире гроша ломаного не стоят. Он навсегда потерял веру в неопровержимость. Все совсем не так. А как – так? Никак. Нет никакой объективности.
Вон в девятнадцатом веке фотография их поразила, фотография им казалась объективной. Черно-белое изображение мира сочли реалистическим.
Лене никогда не приходилось искать в чужом языке слова, равнозначного своему слову, и понимать, что не подходит ни одно, ни другое, ни третье, что абсолютный перевод невозможен, что дело тут не в соответствии слова, а в наивной его первозданности, в единственности изначального определения, которому нет ничего равнозначного, никакой замены, в этом и заключается ностальгия: хлеб, слово «хлеб» у тебя во рту, абсолютное, кисловатое, с коркой, с мякишем, которое сейчас жуешь, произносишь…
– Круассаны у них в Европе какие-то не такие. Ты заметил? У нас совсем другие круассаны.
– Не знаю, – говорит он, – я их там не ел. Их при мне еще не было…