Она пела с Марией-Антуанеттой дуэты, содержала светские салоны в Париже и потом в Санкт-Петербурге, куда бежала от Французской революции. С мужчинами, которые ей покровительствовали, она имела чисто платонические отношения. Во всяком случае, так написано в ее мемуарах. Мемуарам верят и платонические дружбы продолжают считать платоническими теперь уже не ради морали и нравственности, а во славу несгибаемого феминизма.
Была она, конечно, большой талант. Но невозможно написать столько картин – причем ни Ватто, ни Буше не выписывали так досконально атлас и кружева плюс несметно локонов, румяных ланит, свежих цветов, спелых фруктов, белоснежных облаков на лазурном небе и возведенных к этому небу очей – и притом еще рожать, путешествовать, содержать салоны и петь с королевами дуэты. Наверняка работала на нее целая фабрика подмастерьев.
Дожила она до восьмидесяти семи лет. На мой взгляд, у мадам Виже-Лебрен все признаки страшной стервы.
Дочь ее, вот эта маленькая Жюли с пухлыми ручонками, сбежала из дому, стала проституткой и умерла молодой от сифилиса. Как рассказывается в мемуарах – в объятиях разыскавшей ее напоследок матери.
Отчего у меня были этот ужас и отвращение? От умильной лживости?
Или вот отчего: «На стене висели два портрета, писанные в Париже m-me Lebrun».
Виже-Лебрен написала, по ее свидетельству, 660 портретов – почему уж не 666 для ровного счета? Среди них, видимо, и тот, висевший в спальне старой графини, Пиковой дамы.
Этот сладкий автопортрет с дочерью Жюли, написанный монархисткой, на обоях социалиста-утописта Вильяма Морриса, в бывшем кабинете большевички Н. К. Крупской, в комнате моей бабушки, практиковавшей со своими дочерьми абсолютизм и тиранию, – это похоже на портрет Дориана Грея…
Еще один человек грозился на мне жениться: старик-столяр. Он сделал родителям на заказ книжный шкафчик и тумбочку, выкрашенные морилкой. В шкафчике хранилось несколько подозрительных – не то чтоб запрещенных, но сомнительных – книжек: Тэффи, Аверченко, Зощенко. Мать просила их уничтожить, отец не согласился. Такие маленькие бумажные тетрадочки. Они до сих пор у меня.
Столяр сделал мне в подарок детский стульчик и пел популярную песенку, сочиненную моим отцом:
Столяр подмигивал, а я ужасно стеснялась. Я не привыкла, чтоб мне объяснялись в любви. В нашей семье детям указывали в директивном порядке: чему ты должен радоваться, о чем тебе следует плакать, когда полагается чувствовать себя счастливым. Наказание начиналось, как у Оруэлла, не на уровне проступков, а на уровне чувств, мотивировок и эмоций, которые маленький ребенок не умеет вначале скрывать. Но скоро, очень скоро научается!
Вот поэты – если они и вправду поэты, а не просто пишут короткими строчками с рифмой на конце – остаются маленькими детьми, эмоции скрывать так до конца и не умеют. Поэтому у поэтов всегда бывали серьезные неприятности, даже хуже, чем у прозаиков; они и плакали не о том, и радовались не когда надо.
Но не все поэты. Не Вера Инбер, например.
Мать пела мне колыбельную, всегда одну и ту же. У всех наций есть такие колыбельные-страшилки, но эта была еще и обвинительная.
В конце жертвенная мама умирает:
Позднейшее творчество Веры Инбер объясняют паническим страхом, в котором она прожила свою жизнь. Но эту жуткую колыбельную она написала еще в двадцатые годы, когда была кум королю, вернее – кузина наркому Троцкому.
Как жаль, что моя мать не выбрала что-нибудь другое из раннего творчества своей любимой поэтессы. Например:
Это тебе не усы позакуржавели. Я бы выросла другим человеком. У меня бы жизнь совершенно иначе сложилась.