Дядя Зиновий, старый большевик, участвовал в той единственной, Гражданской. Он служил в велосипедных войсках, а потом в кавалерии. Девятнадцати лет вернулся домой «на белой лошади и весь во вшах». Он мне объяснял: «В девятнадцать лет я вдруг понял, что меня могут убить!» А до этого, значит, не понимал.
После окончания семейных обедов мой любимый дядя пел городскую песенку двадцатых годов про Серёньку-пролетария:
Но:
Песенка про Серёньку была до такой степени народная, что даже в нашей семье никогда не упоминалось авторство Владимира Захаровича. А ведь именно Масс, соавтор моего отца, эту песенку сочинил.
Впрочем, прошлое вообще не упоминалось. Так было безопаснее. Например: что делал мой тихий подкаблучный дядюшка до девятнадцати лет в Конармии, когда он и о своей смерти не задумывался, а уж тем более – о чужой?
Из всех интерьеров, в которых я жила или которые посещала, лучше всего помню комнату в коммунальной квартире на Сретенке, где жили бабушка и две ее незамужние дочери.
В комнате сохранился в чистейшем виде буржуазный интерьер начала века: смесь ар-нуво, бидермейера и просто беспородного. Это стало мне относительно понятно намного позже, когда пришлось изучать стили мебели.
Красного дерева шкаф у входа. На нем ярко расписанный китайский болванчик с качающейся, как полагается, головой. Сколько раз я потом этих фарфоровых болванчиков встречала и в литературе, и в кино, и в магазинных и музейных витринах. Ширма трехстворчатая с присобранной зеленой тканью, саржей. За ширмой узкая кровать незамужней тетушки. Стулья орехового дерева с изящными резными бантиками на спинках. Фарфоровый поднос с серебряной изгородочкой.
У окна большой письменный стол и маленький дамский рабочий столик маркетри с бронзовыми нашлепками. Рабочий столик после смерти всех жителей комнаты на недолгое время достался мне, и перед отъездом я продала его какой-то советской киноактрисе.
Еще был книжный шкаф со стеклянными дверцами, до краев набитый Брокгаузом и Эфроном. Ряды томов блестели золотистым отливом, как шпроты в банке, открытой для праздничного обеда, – такие же роскошные, аппетитные и нетронутые.
Обои на стенах – ар-нуво, болотного цвета, с водорослями и лилиями. И мне кажется, что обои эти были с фабрики Вильяма Морриса. Так как дом был изначально роскошный, а ремонта никогда там не делали, то, возможно, и вправду это был подлинный Вильям Моррис, основатель утопического коммунизма. По семейной легенде, именно в этой комнате находился кабинет Крупской, когда в доме размещался Наркомпрос. Такая интересная встреча двух коммунистов.
Но вот что лучше всего помню: рядом со шкафом висела на этих обоях репродукция в рамочке. Возможно, то, что называлось олеографией. Привезла ее незамужняя тетушка из Парижа; она обучалась химии в Сорбонне.
На олеографии была изображена дама в неглиже, которую обнимала прильнувшая к ней девочка. На лице дамы было выражение Святого Материнства, она находилась просто на грани обморока от материнской жертвенности, а девочка обвивала пухлыми ручонками ее шею в пароксизме Дочерней Любви.
Эта картинка вызывала у меня, причем в самом раннем, почти младенческом, возрасте, ощущение физической тошноты. Этого нельзя объяснить художественными качествами, потому что картина, когда десятки лет спустя я ее снова увидела, оказалась вполне приемлемой.
Во время одного из визитов к бабушке моя мать, восхитившись в очередной раз этим апофеозом семейного счастья, решила, что хорошо бы нам сфотографироваться в той же позе, в ночных рубашках. Я бы льнула и обвивала ручонками. Мы бы обе взирали вдаль.
Этого не произошло, но я ждала этого с ужасом, как и момента, когда придется есть китайские яйца. Мать в целях улучшения здоровья детей узнавала какие-то страшные, но модные в те времена рецепты и способы. Например, одно время нас поили по вечерам напитком, состоявшим из какао, сока столетника и топленого масла или сала. А на подоконнике долго стояла литровая банка, в которой томились в каком-то зловещем растворе крутые яйца. Нам предстояло их съесть, когда доспеют. Но тут пронесло: редкий случай, когда возобладало сочувствие. Или яйца стали уж слишком вонять.
Недавно узнала наконец, что это была за олеография: «Автопортрет с дочерью Жюли», написанный в восемнадцатом веке придворной портретисткой Марии-Антуанетты мадам Виже-Лебрен.