Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на X за то, что он любит еще других.
Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому, — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В презрении и негодовании растворяется могшая быть боль.
Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина, жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, ВСЕ ПОЭТЫ.)
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им и не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь
Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертья). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.
Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив — клянусь тебе! — которого
Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть. («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)
Борис, всё это так холодно и рассудочно, но за каждым слогом — живой случай, учивший и, повторностью своей, научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как, ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым. «Не мудрено…»
Теперь, вывод.
Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?
Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как
<
когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного.
Ты получишь в руки, Борис, — потому что, конечно, получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Мо́лодце» с цветком, помнишь? [993]
(Весь «Мо́лодец» — до чего о себе!)Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери всё, что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери всё это с лирической — нет, с эпической высоты!
Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и
Версты вышли. Потемкин четверостишиями [995]
. В конце примечания. Наши портреты на одной странице.Версты великолепны: большой благородный том, строжайший. Книга, а не журнал. Критика их исклочит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.
На днях сюда приезжает Св<ятополк>-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского [996]
. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и за меня [997].)С Чехией выяснится на днях. Так или иначе — увидимся, м<ожет> б<ыть> из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — всё к лучшему.
Иду на почту. До свидания, родной.