— Ага, — ответил он, пьяный вдрабадан. — Куплю. Слово чести и все такое.
Курион за игорным столом почти засыпал, а я продолжал ставить его деньги, пользуясь репутацией моего нового друга. Он, впрочем, был не против. Курион любил, когда просаживают его деньги — так он мог досадить отцу.
Потом я нагрубил парню, с которым мы играли, когда у меня в очередной раз вылезла "собака", и мы подрались. Помню, мы катались по полу, и народ делал ставки, а голова Куриона лежала на грязном столе, и его кудри разметались по дереву, как змеи.
Его не разбудила даже всеобщая свалка, последовавшая за этим. А мне ведь тогда чуть не выбили глаз — мог прославиться этим и получить прозвище "Одноглазый". Весьма брутально звучит, правда?
Народ катался в пролитом вине и самозабвенно месился: вот это спортик.
Потом мы пошли в какой-то душный, окуренный дешманской дрянью бордель. Помню, трахая одну чернокожую девицу (а я тогда еще не трахал черненьких, она странно пахла, и внутри у нее все было такое приятно розовое), я снес стоявшие на подоконнике свечи, вцепившись в него рукой, и чуть не поджег все это дело на хер. Помню, я тушил подгоравший подоконник своей одеждой, а черненькая девушка смеялась, хохотала так мило, прижав руку ко рту. Ее ладошка была очаровательного, рассветно-нежного цвета.
Потом мы с ней пили, и я говорил:
— Ну ты видала, а, ты видала?
А в соседней комнате Курион хлестал плетью галльскую рыжулю, и она вопила на плохом латинском:
— Еще, мой жеребец!
Я принялся показывать моей чернокожей шлюшке, почему это смешно, жестами, потому что слов она не понимала. Не думаю, что она постигла ситуацию, но я сам показался ей смешным. У меня уже ничего не оставалось, вообще никаких денег, и я решил сходить к Куриону. Там, в соседней комнате, рыжуля уже взяла реванш и теперь душила его плетью.
— О, — сказал я. — Ну, главное что вам весело, ребята.
Рыжуля обернулась и облизнула губы. Не так, знаешь, как это делают женщины, которые хотят себя соблазнить. У нее просто пересохли губы, и она облизывала их, как животное. Я нашарил кошелек Куриона и достал из него монеты, оставленные им на обратную дорогу. Их я отдал моей чернокожей шлюшке, сверх тарифа, так сказать.
— Спрячь их, — говорила я. — Их не должны найти. Спрячь.
Но она, скажу тебе честно, не понимала ни единого слова. Думаю, она даже не особенно понимала, сколько я дал денег, так что в монетках порадовал ее скорее уж блеск.
Когда мы вышли из борделя, было уже светло. В носу у меня щипало от бухла и благовоний, и то и другое было дурным. Курион сказал:
— А где деньги?
Я пожал плечами.
— Я отдал проститутке.
— Надеюсь, за извращения, — сказал Курион. — Тогда эти деньги пошли впрок.
— Хорошее вложение, — сказал я. Еще какое-то время мы сидели на ступеньках борделя, вытянув ноги, и шлюхи ходили мимо нас, демонстрируя самое интересное. Потом старшая из местных волчиц, годившаяся только на то, чтобы рычать на молодняк, выгнала нас. И мы пошли бродить по рассветной Субуре, отпахшей вином и потом, уже не такой многолюдной, но все такой же тесной.
Я сказал:
— А клево было. И мы даже что-то помним.
— Говори за себя, — ответил Курион, прижимая руку ко лбу. — Как же болит голова, Антоний. И ты спиздил наши деньги на дорогу. Теперь нам придется идти пешком.
К рассвету стало холодно, и я, весь взмокший, дрожал, не то от этого холода, не то от покидавшего меня опьянения.
— А ты правда ненавидишь своего отца? — спросил я. — Ну, как ты сказал мне.
— А что? — спросил Курион.
— Да просто любопытно. Или ты просто так сказал?
Он вроде как даже обиделся. К рассвету характер Куриона вообще изрядно дурнел.
— Конечно, не просто так.
— А почему? — спросил я.
Курион пожал плечами.
— Не знаю. Он хочет, чтобы я был тем, кем я не являюсь.
— То есть, чтобы ты не бухал?
Как по мне, у него были глупые причины ненавидеть Куриона-старшего. Я их не понимал. Так я ему и сказал:
— Не понимаю тебя. Я любил отца и отчима. Теперь мне так тяжело, что они оба умерли. Я бы хотел, чтобы у меня был отец снова.
— Да, — сказал Курион. — Но не такой зануда, как мой. Я думаю, он меня тоже ненавидит. Я всегда не тот, кто ему нужен.
Все это мы говорили очень сдержанно, с заторможенностью, умственной и эмоциональной, свойственной трезвеющим людям. Я начинал чувствовать боль в скуле, из разбитой губы снова засочилась моя великолепная кровь.
Вдруг Курион воскликнул:
— Я знаю, где еще нагреться!
— У нас же денег нет, — сказал я.
— Да там мой хороший знакомый!
И мы заскочили к какому-то лавочнику, не то только открывшему свое заведение, не то собиравшемуся закрываться, он дал Куриону в долг поламфоры крепкого вина, которое больше напомнило мне уксус.
Но все-таки лучше, чем ничего вообще, правда? Я и не заметил, как мы распили это вино, а потом (по уже истощенному выпивкой сознанию вино ударило еще сильнее) выяснилось, что мы, обнявшись, сидели прямо на камнях и плакали.
Я говорил:
— Мне так жаль тебя, друг Курион, ты не знал отцовской любви и принятия! Твой отец должен простить тебе то, что ты есть ты, и полюбить тебя, ведь ты его кровь и его продолжение!
А Курион говорил: