Андерсен еще раз коротко взглянул на него, записал название отеля, а потом поклонился и направился к выходу, искусно лавируя между гостями.
Утром Андерсен, по наблюдениям Генри, вел себя нервно и скованно. Появление Генри он встретил молча, поклонившись по своему обыкновению. Генри не мог определить, насколько этот юноша осознает собственную красоту – красоту, которая, когда он улыбался, оборачивалась ясноглазой прелестью. Пока они ехали на извозчике до старого кладбища у Пирамиды[66]
, Андерсен умудрялся выглядеть одновременно нетерпеливым и застенчиво-колеблющимся. Несмотря на американский выговор, в нем не было спокойной уверенности представителей Нового Света. Не объясняется ли полное отсутствие дерзости и напора в манерах Андерсена, его равнодушие к собственной привлекательности просто-напросто его скандинавским темпераментом? Когда Андерсен вышел из экипажа и остановился у кладбищенских ворот, поджидая его, в его движениях чувствовалась агрессия, словно это был другой, более уверенный человек – он не казался таким, когда улыбался, говорил или позволял своему лицу расслабиться.Для Генри это кладбище значило больше, нежели любой из городских памятников или шедевров живописи и зодчества, здесь наиболее полно и созвучно слились искусство и природа, и сейчас, в тени густых крон корявых черных кипарисов, на дорожках и тропинках, протоптанных среди ухоженных кустов и цветников, это был островок комфорта и успокоения, где царило мирное тепло. Когда они шли в сторону Пирамиды к могиле поэта Китса, ему казалось, что застенчивость и скрытность Андерсена наложили на них обоих чары, которые не могут быть развеяны в этом месте величия и славы.
Он не был уверен, что Андерсену известна трагическая история последних дней Китса в этом городе, не был даже уверен, что скульптор узнает его могилу, ведь на надгробии не значилось имени поэта. Генри с особой остротой ощущал близость молодого скульптора, ему нравилось шагать рядом с ним в тишине, нарушаемой лишь птичьим пением, в компании одних лишь кладбищенских кошек; покой здешних умерших, в том числе и трагически погибшего молодого поэта, защищенных теплой, щедрой землей, обретал некий особый смысл. И все вокруг – и чистое небо, и просторы кладбища, полного укромных уголков, – провозглашало, что с последним упокоением приходит конец печали; и этот отдых казался ему сейчас, майским утром в Риме, пропитанным любовью или чувством, близким к ней.
Они тихо и наугад бродили по кладбищу. Андерсен держал руки за спиной и читал каждую надпись, а потом застывал, точно в молчаливой молитве. Роль Генри в качестве гида сводилась к тому, что молодой скульптор двигался, когда двигался сам Генри, и останавливался, когда останавливался он.
– Имена никогда не переставали меня интересовать, – сказал Генри. – Грустный перечень англичан, погибших в Риме. – Он вздохнул.
Андерсен коротко покачал головой и повернулся, изучая тощего рыжего кота, который замер позади него с задранным хвостом. Генри тоже обернулся, а кот лениво замурлыкал и сузил глаза, потом зашел к Генри с тыла и принялся тереться об его икры, толкаясь в них всей тяжестью своего костлявого тела, а затем равнодушно удалился, чтобы найти местечко в солнечном пятне и разлечься там поудобнее.
– Кошки знают, чего хотят, – сказал Андерсен и разразился смехом, до того пронзительным, почти визгливым, что Генри с трудом подавил внезапное желание пуститься наутек.
Вместо этого он с улыбкой развернулся, и они побрели дальше по дорожкам, пока не добрались до могилы Шелли на задворках кладбища – здесь птичьи трели звучали особенно громко. Теперь, когда между ними восстановилось прежнее молчание, он почувствовал, что печаль, о которой он говорил, ничего не значит перед окончательностью и завершенностью, которую претерпели витавшие вокруг духи. На этом кладбище, которое они принялись обходить вторично, состояние не-знания и не-чувствования, обретенное почившими, казалось куда ближе к абсолютному счастью, нежели все, что представлялось ему когда-либо ранее.