Чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия – от обманчивой и бессильной красоты <…>. Жена, облеченная в солнце, уже мучается родами: она должна явить истину, родить слово, и вот древний змий <…> хочет потопить ее в ядовитых потоках лжи, правдоподобных обманов <…>. В конце Вечная красота будет плодотворна, и из нее выйдет спасение мира, когда ее обманчивые подобия исчезнут[621]
.В «Петербурге» учение Соловьева о душе изображено как объект – воспринятый, измененный и заново воспроизведенный эстетическим сознанием автора. Параллельно внешним аллюзиям к мифопоэтической философии Соловьева (в форме истории Софьи Петровны) роман характеризуется вовлечением мифа на более глубоком уровне, что направляет ход повествования.
Прием Белого в данном случае состоит в соотнесении сюжета романа с мифом – находящимся за пределами повествования, но хорошо известным читателю-символисту. Учение Владимира Соловьева было самым близким философским присутствием для Белого (как и для других символистов, а значит, и для наиболее вероятных и важных читателей романа), что немаловажно для создания в «Петербурге» второго – пародийного – плана. По Тынянову, одно из условий пародии – ее направленность на знакомый читателю материал: «…пародийность по отношению к явлениям полузабытым мало возможна»[622]
.В софийном мифе Соловьева развитие мира от простого к сложному и от косного к духовному представлено как путь самопознания заблудшей Души мира. Ее самопознание по ходу восхождения от «хаоса» к «абсолюту» материализуется в феноменах земного мира и создает его историю.
В «Петербурге» на поверхностном уровне соловьевская история Души подана как индивидуальная история легкомысленной и по-своему стремящейся к познанию себя и внешнего мира – в скитаниях между земным и божественным – Софьи Петровны. Но на более глубоком уровне пародийным двойником Софии оказывается главный герой романа, Николай Аполлонович, путь которого состоит в воспроизведении пути Софии. Сюжет выстраивается как путь самопознания, который проходит Николай Аполлонович, по ходу своего перформативного восхождения от «хаоса» к «абсолюту» порождающий некоторые феномены земного мира и в некотором смысле создающий его историю.
Софийный миф становится внутренним мифом «Петербурга» и служит Белому структурной основой для построения сюжета. Это не делает «Петербург» романом мифологическим. Белый не просто переносит мифологический сюжет в роман и заменяет Софию персоной Николая Аблеухова. Воспользовавшись соловьевской схемой, он пародирует ее и обновляет, на разных уровнях варьирует заимствованный сюжет и обыгрывает свое заимствование[623]
.Нарочитая пародийность в микросюжете романа
Бахтин писал о феномене «прозаической лирики Белого с некоторою примесью юродства»[624]
. Если тексты Белого часто позволяют применить к ним такие определения Бахтина, как «лирический цинизм», «лирическое юродство», то по отношению к «Петербургу», пародийно ассимилировавшему высокий миф Соловьева о душе мира и Божественном всеединстве, можно, перефразируя Бахтина, употребить выражениеВ сне Аблеухова-младшего обнажен прием Белого – соотнесение петербургской истории с соловьевским мифом. Сон представляет собой микросюжет «Петербурга». Уподобление Николая Аполлоновича душе мира и его путь в этом «трансцендентальном» качестве выступает здесь наиболее рельефно.
Николай Аполлонович изображен переходящим «к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы – то же)». Первое, что видится Николаю Аполлоновичу: «<…> несказанно, мучительно, немо шел кто-то к двери, взрывая ветрами небытия: страшная старина <…>». Страшная старина, с которой Николай Аполлонович инстинктивно ощущает родство, оплотневает по ходу сна и приобретает действительно родственные очертания: «Старинная, старинная голова: Кон-Фу-Дзы или Будды? Нет, в двери заглядывал, верно, прапрадед, Аб-Лай». Сама страшная старина персонализируется в виде предка Аб-Лая. Аблеухов-младший, судорожно вглядываясь в нее, видит: «В центре этого ореола какой-то морщинистый лик разъял свои губы с