Тем не менее я настоял на ее посещении, но, когда мы подошли к нужной двери, в камере обнаружился новый клиент, а дверь оказалась заперта. Велев мастеру Палемону вызвать брата, стоящего в карауле, дабы тот впустил нас внутрь, я остановился сразу же за порогом, оглядел смятую постель и крохотный столик и лишь после этого заметил клиента. Сидевший в единственном кресле, он таращился на меня с неописуемой смесью изумления и надежды во взгляде. Я спросил, знает ли он меня.
– Нет, экзультант.
– Мы – не экзультант. Мы – твой Автарх. За что ты здесь?
Клиент, вскочив с кресла, пал на колени:
– Я невиновен! Невиновен, поверь!
– Прекрасно, – сказал я. – Мы тебе верим. Однако нам угодно послушать, в чем ты обвиняешься и каким образом был осужден.
Повизгивая от возбуждения, клиент принялся излагать одну из самых сложных и бестолковых историй, какие мне доводилось выслушивать. Против него сговорились свояченица и ее мать. Обе сказали, будто он избил жену, будто держал больную жену в небрежении, будто похитил у нее некую сумму, доверенную ей отцом с целью, насчет которой наветчицы в согласие не пришли. Объясняя все это (и еще многое), он через слово хвастал собственной прозорливостью и возмущался напраслиной, возведенной на него родней, из-за которой угодил в подземелья. По его словам, золота, о коем шла речь, не существовало вовсе, но в то же время добрую половину оного золота его теща пустила на подкуп судьи, а о недуге жены он-де знать не знал, но при том лекаря ей подыскал самого лучшего, какого только смог себе позволить.
Оставив его, я заглянул в соседнюю камеру и выслушал клиента, заточенного в ней, а после еще одного и еще – общим счетом четырнадцать человек. Одиннадцать из них убеждали меня в собственной невиновности – одни успешнее первого, другие еще неудачнее, но ни одно из их оправданий не показалось мне убедительным. Трое признали себя виновными (хотя один – и, по-моему, ничуть не кривя душой – клялся, что, хоть и совершил большую часть вменяемых ему в вину преступлений, обвинен также в полудюжине тех, которых не совершал). Двое из этих троих истово зареклись впредь ввязываться во что-либо, достойное возвращения в подземелья, только бы я их помиловал, и я велел выпустить их на свободу. Третья же, женщина, похищавшая детей и заставлявшая их служить предметами мебели в особой, специально для этого отведенной комнате, а в одном случае прибившая гвоздями ладони маленькой девочки к небольшой столешнице, дабы из малышки вышло нечто вроде подставки для оной, с той же откровенностью призналась мне, что, оказавшись на воле, наверняка вернется к прежним, как она выразилась, забавам, поскольку только они ей, по сути, и интересны. Впрочем, об освобождении она не обмолвилась ни словом – просила лишь заменить ей приговор простым заключением. Я, разумеется, счел эту женщину душевнобольной, однако ни ее речи, ни ясный взгляд синих глаз на умопомешательство не указывали, и вдобавок она сообщила мне, что перед судом была освидетельствована и признана находящейся в здравом рассудке. Тогда я коснулся ее лба Новым Когтем, однако Коготь остался столь же безжизненным, как и прежний, когда я пытался, воспользовавшись им, помочь Иоленте и Бальдандерсу.
Меня никак не оставляет мысль, что чудотворные силы обоих Когтей рождаются во мне самом, и именно по сей причине их сияние, на взгляд других, теплое, мне неизменно казалось холодным. Мысль эта – психологический эквивалент той самой зияющей в небе бездны, куда я боялся упасть, ночуя в горах. Я отвергаю, боюсь ее, так как всем сердцем желаю, чтоб сие было правдой, и чувствую, что, отыщись в ней хоть отголосок истины, непременно заметил бы эту силу в себе… однако не замечаю.
Вдобавок, помимо отсутствия внутреннего резонанса, этой мысли противоречат другие весьма основательные доводы, а главный из них, самый убедительный и, очевидно, неопровержимый, состоит в том, что Коготь, вне всяких сомнений, оживил Доркас, умершую многие десятилетия тому назад – причем без моего ведома. В то время я еще даже не знал, что он у меня.