Я чувствовала, что отец не просто проходит обследование. Что-то в его теле надломилось навсегда. То, что спустя десять лет приведет к очередному инсульту и поставит на ходунки, потом – ко второму, который «разобьет» его, уложив на кровать с клеенкой под простыней. Он предпочел бы разбиться на льдине, в лесу, нырнуть вместе со своим любимым самолетом в серые воды Амура, остаться в осколках фюзеляжа в горах Архыза, увязнуть в песках пустыни Гоби, как Экзюпери… Да где угодно, только не на пропитанных стариковскими потом и мочой простынях в районной больнице!
– Папа, это тебе! – я положила перед ним газетный сверток, но он даже не посмотрел.
Тогда сама раскрыла, показала. Даже в ярком свете больничной палаты было видно, что игрушка получилась хорошей. Глаза яркие, поза с одной отставленной ногой в черной брючине-клеше – как живая!
Он опять не посмотрел: взял, переложил с кровати на тумбочку. Может, пробормотал «хорошо» или «спасибо», а может, и ничего – не помню.
Пять минут мое детское воображение боролось с мыслью: «Ему не понравилось, она ему не нужна!» или «Он посмотрит потом». Да-да! Возьмет и будет рассматривать, любоваться… Изучит каждый стежок, сделанный мной для него. Только для него!
Я бы поверила в это, если бы мне было шесть-семь.
В десять? Нет!
В десять я знала настоящий ответ: моя игрушка не нужна. Я не нужна.
Я ЕМУ НЕ НУ-ЖНА!
Лера вывела нас в коридор, чтобы мать с отцом поговорили «о взрослом». Мы с братом ходили, рассматривали плакаты с изображениями людей, которые сломали руки-ноги, обгорели, отравились или просто недомогали от температуры. Когда надоело, сидели на диване. Рустик собирал пирамидку. Лерка пару раз злобно зыркнула на нас и куда-то ушла. Я думала о своей ненужности и сравнивала себя с плакатами на стенах.
«Ну, и чем же я больна?»
Измерить температуру? Наложить гипс? Помазать ожоги кефиром?
Когда отец приехал из больницы и сказал, что забыл волка там, я как будто не заметила…
Что может быть страшнее слез ребенка? Когда ребенок плачет без слез.
Такие обиды остаются навсегда.
В смысле, остаются на всю жизнь.
Ненависть друг к другу родители передавали через нас: «Зачем только родились?», «Счастливой не будешь!», «Отрезанный ломоть».
А каким еще бывает ломоть, мам-пап, а?
Я средний ребенок, всегда аутсайдер. И да: я – ломоть, самый отрезанный из отрезанных. Ни радости первенца, ни успокоения последних.
Но это сейчас я понимаю, как они ненавидели друг друга. А тогда было тотальное чувство вины: «Я не такая».
Отец стал летать реже. Мать начала пить сразу: с утра, перед работой. За пару лет из гранд-дамы на шпильках и в костюмах а-ля Джеки Кеннеди превратилась в шаркающую сморщенную алкоголичку.
Когда дошло до трех бутылок в день и начали появляться признаки белой горячки, отец перевез ее на дачу. Опять решил не замечать проблему! Наверняка поднял глаза, подумал: «А мне бы в небо».
Я ненавижу мать… Но отца – еще больше!
***
Три звездочки на одной строке означают, что у текста названия нет, но начинается новый раздел. Так придумал кто-то еще в Александрийской библиотеке во втором веке до нашей эры.
Я ставлю их, хотя звездочки мне не нравятся: очень похожи на пиктограммы. Я бы предпочла названия.
Но назвать отдельные фрагменты не получается. Они все – как один большой фрагмент.
Чего?
Того, что называют детством. Но я не могу его так назвать… Детство – радость, детство – приключения, детство – конечно, и печаль тоже. Печаль, но не отчаяние.
И я снова ставлю три точки вместо звездочек. Потом вычеркну, если что.
***
Мать умерла там, на даче, в пятьдесят пять, хотя уже выглядела на семьдесят. Два дня пролежала в луже блевотины под лестницей. Покончила с собой, запив литром водки смертельную дозу феназепама.
Самоубийцы обычно представляют, что это как сон с переходом в мир грез – как у Алисы: спуск по кроличьей норе в Страну чудес.
На самом деле ее раздирало изнутри, ломало, рвало. Потом организм отреагировал страшной бьющей полукомой, а за ней – полной комой с короткими спазмами-всхлипами.
И ее душа – если она у нее была, если она вообще есть, – отделилась, летала и видела, как жалкий сморщенный клубок, оставшийся от дамы на шпильках, облепленный засохшей рвотой, дергается в предсмертных конвульсиях. Кусок плоти, который думал, что заслуживает любви…
Я это видела. Я была там. Я дала ей эти таблетки. Я принесла ей эту водку.
Я помогла ей отделиться от тела и увидеть нелюбовь. Это не было местью: я просто выразила свои чувства к ней.
Я убила ее? Нет, я помогла. Ее убили тридцать лет жизни с ненавистным мужчиной и детьми, которых она не хотела.
Но до этого момента – еще десять лет.
А пока мне восемь. Начало третьего класса, тема сочинения – «Как я люблю свою маму». А мне хотелось поперек листа, царапая бумагу, огромными буквами написать: «А Я НЕ ЛЮБЛЮ СВОЮ МАМУ. НЕ ЛЮБЛЮ… НЕ ЛЮБЛЮ… НЕ ЛЮБЛЮ!»
За день до этого Лера дала мне мелочь – наверное, стащила где-то: она всегда была воровкой. Но и трусихой тоже. Поэтому, украв, не оставила себе – испугалась.