Однажды днем ко мне пришли знакомые мальчишки. Желая похвастать перед ними, я небрежно распахнул голубятню и выгнал птиц во двор. Отец был на службе, но гонять голубей без него мне не возбранялось. Надувшись от важности, брал я, красуясь под взглядами пацанов, голубя за голубем и подбрасывал высоко в небо. Мартын отчего-то не давался в руки, отказываясь летать. Я сел с друзьями на теплые, липкие от выступившей смолы бревна и, поплевывая сквозь зубы, врал о чем-то, пользуясь почтительным вниманием.
Вдруг рядом приглушенно кашлянули, и хриплый голос позвал негромко:
— Марты-ын… Мартынушка-а…
Я оглянулся и обмер. Посреди двора, опершись о костыль, стоял дед. Небритый, опухший, с красными, слезящимися глазами, он жмурился на солнцепеке и, не обращая на меня внимания, звал:
— Марты-ын… Пс-пс-пс… Ну иди, иди ко мне, сволочуга… Иди сюды, тварь.
— Эй, вы… — растерянно пролепетал я. — Уходите! Все папке скажу!
Дед покосился на меня красным глазом и ласково произнес:
— А ты, шельмец, не рыпайси…
Мартын, признав старого хозяина, недоверчиво, бочком засеменил к нему. Липкий, постыдный страх пригвоздил меня к бревнам. Я сидел, с ужасом глядя на грязного старика, на Мартына, который виновато приближался к бывшему хозяину.
— Кыш! — заорал я, решившись.
Мартын, взлетев, опустился на плечо старика и закачался там, расправив крылья и удерживая равновесие.
— Молодец, Мартынушка… — оскалился дед и, взяв Мартына в руки, заговорил тихо, поглаживая голубя по маленькой, гибкой шее: — Признал, стал быть, хозяина-то свово… То-то я гляжу — иде Мартынка? Нету Мартынки. А он вона иде, туточки… Прохлаждаица! Позабыл, значитца, старичка… Ах, анафема, ах, подлец!
— Отдай голубя! — потребовал я, и голос мой дрожал, как перед большой дракой, в голове звенела пустота, сердце колотилось, а руки, сжимаясь в костистые кулаки, тряслись мелко и противно. — Отдай голубя! — выдохнул я, наступая на старика, и в горле моем застревали сухие, шершавые комки, и оттого я не говорил, а сипел сдавленно и злобно.
— Ать, едреня-феня! Батюшки! — притворясь испуганным, отшатнулся дед. — Да кому он сдался, этот Мартынка… Ну на его тебе, бери, коли ты жадюга такой!
Дед схватил Мартына сильными пальцами за голову, рванул и протянул мне обезглавленное трепыхающееся тельце. Тонкая струйка крови стекала в пыль, сворачиваясь там черными комочками.
— Не хош? Ну, тада не говори, что я у тебя его отобрал… — усмехнулся дед и, широко размахнувшись, забросил мертвого голубя далеко в заросли травы у забора колонии. Под ногами, на забрызганной кровью пыли валялась черная головка Мартына, и на тусклые глаза его наползала мутная, голубоватая пленка.
— И ничего вы мне с папаней твоим не сделаете, — прошептал дед. — Это вам не тридцать седьмой год, энкаведе сраное!
Круто повернувшись, старик зашагал, припадая на скрипящий костыль, а я стоял неподвижно и чувствовал, как по лицу моему бегут злые слезы,
— Гад! — завопил я и, схватив с земли кусок битого кирпича, швырнул в удалявшегося деда. Кирпич шлепнул старика между лопаток. Дед остановился, повел плечами и, обернувшись, покачал головой:
— Нехорошо… А еще пионер! — сказал он грустно и заковылял со двора.
Возле сараев я вырыл ямку, положил в нее Мартына и присыпал сухой бурой землей.
Потом отыскал две щепки, связал их бечевкой и зачем-то воткнул в холмик маленький крест.
10.
Во время обхода палат в санчасти я обратил внимание на заключённого по кличке Мартышка. Худощавый симпатичный парень сидел на кровати, притулившись у тумбочки, и что-то быстро писал. Увидев меня, вскочил, захлопал быстро глазами.
— Письмо, что ли пишешь? — поинтересовался я.
— Да, маме. В стихах.
— Ну, прочти!
Мартышка охотно, с выражением стал читать. На мой взгляд, стихи были плохие, но искренние. Я похвалил автора. Тот радостно вскинулся:
— Я уже посылал стихи маме. Она пишет: ты прямо поэтом там стал!
— Пидором ты стал, а не поэтом! — грубо осадил его Шура Коровин.
Мартышка угас, втянул голову в плечи.
Ну что тут поделаешь?
«Опущенные», «петухи», они же «обиженные», «круглые», «пидоры» были низшими, абсолютно бесправными существами в зоновской иерархии.
Если в женских колониях однополая «любовь» действительно походила на это чувство — с объятиями, ревностью, ухаживаниями, то в мужских зонах всё было наоборот. Предмет своих же домогательств втаптывали в грязь, презирали.
При этом далеко не все «опущенные» были пассивными гомосексуалистами. Чаще всего «обижали» насильно, за какие-то прегрешения. Нарушения зоновского этикета, воровство у товарищей — «крысятничество».
«Опущенный», даже насильно, незаслуженно, оставался таковым навсегда, сколько бы раз не доводилось ему потом сидеть. За сокрытие масти могли убить. С ним, по понятиям, нельзя было разговаривать, есть за одним столом, прикуривать от его сигареты, здороваться за руку, пользоваться его вещами. Впрочем, эти запреты не распространялись на сексуальные контакты.