Я храню его открытки и письма — они всегда полны душевного света, но лаконичны. Мой друг бережет время для многочисленных дел — лекций, выступлений, научных и литературных трудов… В моем шкафу хранятся его книги. Их тему не назовешь одной фразой. Тут и пособия по педагогике, и сборник литературных викторин, развивающих находчивость и интеллект, и записки краеведа, влюбленного в свою костромскую землю, и повесть о пережитом…
Иногда я открываю эту книгу с изображенным на обложке человеком в полосатой робе концлагерника. У него суровое, мужественное лицо, кулаки крепко сжаты, полуголой грудью он приник к колючкам ограды, собираясь как бы протаранить ее…
Да было ли так? Никакой робы мы тогда не носили — лагерь в Славуте, украинском городке, куда я попал с дизентерией и голодным отеком, скромно, даже гуманно именовался лазаретом. Этот гитлеровский «лазарет» размещался в бывших казармах — огромных нетопленых помещениях, с вечно мокрыми трехъярусными нарами, с неистребимым запахом тлена. Раненые и больные лежали на пропитанной водой и испражнениями соломе, которую санитары время от времени меняли вместе с постояльцем. Прежнего оттаскивали в мертвецкую, на его место клали нового, и все повторялось — и быстро мокреющая подстилка, и бессильные крики о помощи по ночам, когда на сотни больных оставался лишь один дежурный, и предсмертный, отчаянный, саднящий душу хрип, а чаще тихий и никем не услышанный вздох — последний звук отлетающей жизни…
О какой «робе» можно было здесь говорить. Даже если изначально она у кого-то имелась, то давно превратилась в клочья. Сюда привозили людей как на свалку — в грязном тряпье с чужого плеча. Это был последний этап и для человека, и для одежды — за стенами казармы их ждала разверстая черная пасть могильной ямы, где каждый новый слой трупов лишь слегка посыпался землей, смешанной с негашеной известью, сжигавшей дотла лохмотья вместе с кишевшими в них вшами…
И к проволоке тоже никто не подходил. Не мог подойти. За десять шагов до нее по земле была прочерчена белая кромка — каждый последующий шаг был равносилен смерти. Вахманы зорко следили с вышек за передвижением узников. Да и если бы кто-то из них обезумев от голода и отчаяния, пересек контрольную зону и достиг колючей ограды, то первое же прикосновение к ней также убило бы его, только еще вернее, поскольку сквозь проволоку был пропущен электрический ток.
Да и в героическую позу я не очень верю. Но не потому, что не видел там мужественных людей, способных умереть за правое дело. Видел. И гордился ими. Однако, совершая героическое по сути, ежедневно, ежечасно, ежесекундно рискуя жизнью, больше того, внутренне готовя себя к чудовищным, нечеловеческим мукам, сквозь которые им пришлось бы пройти в застенках гестапо прежде, чем умереть, эти люди никогда не принимали героических поз. И никогда никому не рассказывали о своих подвигах.
Почему мой друг не поправил художника, пошедшего на поводу у расхожих понятий о «героическом»? Не смог возразить ему? Или постеснялся? Последнее на него похоже: он всегда был ласков и мягок с товарищами. И насмешлив и непримирим к врагам.
Вспоминаю день, когда мы познакомились с ним. Он лежал неподалеку от меня на нарах, но я не смотрел на него, мой потухающий взгляд был устремлен в потолок. Меня не тянуло к общению с соседями: какой смысл узнавать, кто твой сосед, если не сегодня завтра его уже не будет? А не его, так тебя. Каждое утро в нашем ряду кто-то умирал. Еще в сумерках я узнавал умерших по каменно задранным подбородкам и тусклому блеску остановившихся глаз. И сам в душе готовился к смерти. Жизнь уходила с каждым днем. Не было уже сил вставать, даже баланду ел лежа, проливая половину на себя.
Все же до весны дотянул. А в марте краснорожий фельдфебель из комендатуры привел к нам молодого чистенького офицерика в какой-то странной полугитлеровской-полубелогвардейской форме, крикнул: «Внимание!» и, осклабившись, вышел, оставив офицерика с нами наедине.
Это был власовский пропагандист, который стал уговаривать нас вступить в русский легион. Офицерик не превозносил немцев, нет, наоборот, давал понять, что с ними каши не сваришь, нужно помогать самим себе, а именно, как призывает генерал Власов, брать в руки оружие и воевать за «новую Россию». «Или, — пропагандист вразумляюще указывал пальцем, — доходить здесь, на нарах».
«Вы меня поняли, земляки?» — спросил он, закончив свою тираду.
«Поняли», — слабо отозвались нары.
«Так, значит, будем писать заявления?» Офицерик достал из планшетки аккуратно нарезанные листки бумаги и так же аккуратно заточенные половинки карандашей. «С кого начнем?»
«Ты для начала дал бы закурить, красивый», — сказал один из «доходяг», со впалой грудью и выбитым глазом. Я посмотрел на него с удивлением: неужели он поддался на агитацию власовца?
Офицерик засуетился, шаря по карманам, извлек портсигар, наполненный сигаретами, отсыпал половину и раздал жаждущим. Пьянящий ароматный дым заструился над нарами, перекрывая зловонные запахи.
Одноглазый сделал пять или шесть затяжек и передал окурок соседу.