В «филиале» нас всех провели через рентген. В темноте кабинета я различил две тени. Слышалась немецкая речь, латинские термины. «Сюда!» — скомандовала правая тень, и рука в холодной резиновой перчатке крепко сжала мне плечо. Это был наш врач, час тому назад я успел передать ему привет «от Ивана Гавриловича». Слева от него, как я понял, сидел немецкий «унтерарцт», Ледяная металлическая рамка прижалась к моей груди. «Дыши!». Я нерешительно вздохнул, не зная, что будет лучше для меня — дышать глубоко или, наоборот, затаить дыхание. Немецкий врач что-то пробурчал. Рука незаметно подталкивала туда-сюда. «Нихт кляр!»[12] — сказал немец. «Их глаубе, цвай вохе бехандлюнг!»[13] — предложил русский. «Гут»[14], — недовольно согласился немец и махнул рукой….
Я вышел, словно сдал решающий экзамен. «Цвай вохе бехандлюнг» — две недели лечения — вскоре с помощью резинки и карандаша превратились в «цвай монат», два месяца. Об этом позаботился писарь Михаил Андреевич, тихий пожилой человек с круглым бледным лицом, тоже один из «архангелов» Ивана Гавриловича. Он же помогал с едой, с куревом… Данный мне пароль сработал наверняка!
А сам Иван Гаврилович — он остался где-то там, в общем лагере, и продолжал воевать за жизнь людей. Я услышал об участившихся побегах из ревира и невольно подумал о главвраче. Почему он не бежит? Потому что помогает бежать другим. Да и дожить тоже. «Если уж «ждать», — думал я, — то только так, не иначе…»
И вдруг как-то ночью меня разбудил Михаил Андреевич. Он держал в руках карбидную лампочку, дрожащее пламя освещало его лицо, бледное, как бумага. Он поманил меня в угол барака — на улицу выходить было еще рано — и тревожным шепотом сообщил, что Ивана Гавриловича и нескольких врачей забрали в гестапо. «Как? Почему?» — только бормотал я. «Почему?» — усмехнулся «архангел». Мы долго молча стояли и курили. И обоим думалось со страхом: что с ним сейчас? Если бы мы могли знать!
И вот теперь, ошалев от радости, мы потчуем его и говорим, говорим.
Несколько раз в передней звонил телефон, друзья, узнавшие о приезде дорогого гостя, просили сказать ему хоть несколько слов, но хозяин дома брал трубку и неизменно отвечал, что Иван Гаврилович устал и сейчас отдыхает. «Какого черта врешь! — орал на него Иван Гаврилович. — Я занят тяжелым трудом!» Он шутливо показывал на придвинутые к нему яства, а потом на сердце. «Уморите вы меня, братцы, во мне же весу больше центнера плюс два инфаркта». Все смеялись, и больше всех он сам — над собой, над своими болезнями.
«Все правильно, товарищи!» — сказал он, когда мы провожали его на вокзале, и вдруг, поднявшись на ступеньку вагона, запел песню, которую любил петь там, в лагере, разумеется, тайно, за закрытыми дверями. Это была песня о Москве. «Я по свету немало хаживал…» Мы дружно подтянули.
На перроне на нас смотрели удивленно. «Уж не во хмелю ли они?» — было написано на лицах. Да, в нас говорил хмель, но особый: любовь к жизни, друг к другу, память о прошлом.
Мы пели до тех пор, пока поезд не скрылся из глаз.
Под Новый год первой, как всегда, приходит поздравительная открытка из Костромы, От него. И, как всегда, со стихами.
Стихи напечатаны на машинке. А дальше приписка от руки.
«Это ведь я не столько о тебе, сколько о себе — насчет недуга. Слякотная осень оживила мои болячки, выползли, разбойники, на свет божий и тиранили. Пришлось учить студентов на дому, с «постельной» кафедры. Но ничего, ходили исправно, слушали внимательно. А потом, конечно, рой вопросов. Короче — жил, и тем спасался… Сейчас полегче, встаю. Вижу в окне двор, белый от снега, синичек перед окном. Все-таки как это прекрасно: снег, деревья, птицы, ожиданье чего-то хорошего… Давай и ты не хандри. Надо держаться, дружище, памятуя, что хуже, чем когда-то, для нас уже не будет, а все лучше еще может быть! Твой Володя».